Выбрать главу

Домаха Егоровна замолчала. Стало тихо, и только тогда я услышал, как где-то в комнате тикают ходики. Я растворил окно, и на нас пахнуло свежестью омытой грозой ночи. Дождь почти перестал, и только отдельные капли тонко вызванивали по листьям; воркотливо журчала над бочкой сбегавшая по трубе вода, а где-то у стены неторопливая капля выговаривала равномерное: «День-день!»

— А Михаил? — спросил я.

— А он вскорости приходил, — ответила Домаха Егоровна так, будто и не прерывала рассказа. — Ночью как-то. Слышу — стучит, вгляделась — он… В чужой одеже, потому как окружили их, и сразу мне: «Где Наталочка?» Я — в слезы, а после говорю ему: «Братику ты мой, уходи, а то и тебя прикончат…» Ушел он, куда уж — не знаю, а после войны бумага пришла, что погиб под Киевом… Да, под Киевом, — повторила и, будто услыхав мой вопрос, сказала: — Детей у них не було, так ото род и погиб… И мой погиб, и Михаил, и Наталочка.

Вздохнула тяжело, задумалась.

Я спросил, не осталось ли каких фотографий, и Домаха Егоровна молча пошла в комнату и вынесла оттуда небольшую карточку на плотном картоне. Подала мне, а сама засветила керосиновую лампу, осветившую кухню желтыми, мерцающими бликами. Фитиль нехотя разгорался, и я увидел на карточке крепкого военного с открытым лицом, при портупее, в сапогах с высокими голенищами. В его петлицах блестели три ромба…

— Только поженились, — сказала Домаха Егоровна и снова вздохнула.

Михаил сидел, положив руку на деревянную легкую подставку, какие водятся в фотографиях, а Наталочка стояла. На ней были темный жакет и белая кофта. Рукой она держалась за подставку и, видно было, смущалась перед аппаратом, смотрела удивленно и даже с каким-то детским испугом. Лицо ее, совсем юное и трогательное в мимолетном страхе, увиделось мне невыразимо прекрасным; подумалось, что я никогда не встречал подобного лица, и, наверное, поэтому — долго смотрел на фотографию.

Мы сидели еще какое-то время, но почти не говорили. Гроза прошла, будто ее и не было. От станции слышались короткие гудки тепловозов, прошумел пассажирский — двухчасовой, постоял минуту и, вскрикнув, понесся дальше.

Спал я не больше часа, пробудился от какого-то внутреннего толчка и, когда оделся и вышел на кухню, увидел, что Домаха Егоровна сидит все так же перед окном… Уже развиднелось, утро пришло тихое, слышно было, как в саду возились воробьи.

— О! Встал! — радостно проговорила Домаха Егоровна. — Спал бы еще да спал… Я приготовлю тебе чего-нибудь…

Она завозилась у плиты, приговаривая, что где бы как хорошо ни было, а тянет домой, накормила меня, и вскоре, поблагодарив Домаху Егоровну и распрощавшись с нею, я шагал по размокшей дороге, обходя лужи и стараясь ступать по траве.

В дороге встретил восход солнца, поднявшегося далеко в поле и ласково осветившего землю, хлеба. Свежо было после грозы. Лужи загорались первыми лучами, синели от чистого неба. Легко шагалось в утреннюю рань, и казалось, шел бы так и шел, не думая ни о чем, и только глядел вокруг на всю эту чистоту и покой, на все, что есть под солнцем.

Мне вспомнилась грозовая ночь, рассказ Домахи Егоровны, Наталочка и Михаил.

Люди эти жили в местах, по которым я как раз проходил; я знал, что они убиты, но в то утро мне не верилось в смерть и я думал о них как о живых; и странно — я ведь, в сущности, ничего не знал ни о Наталочке, ни о Михаиле, но чувствовал, что они-то мне ближе многих.

Непонятная, необъяснимая радость охватила меня оттого, что теперь я знаю Наталочку и Михаила, что в природе, которая в ту секунду принадлежала мне одному, ощущалось великое согласие и покой, и подумалось о красоте русской души, едва прикоснувшись к которой, и самому хочется быть лучше.

— Наталочка! — повторял я, шагая по траве. — Наталочка!..

Свет этой загубленной души долетел ко мне через годы из мрака, откуда, казалось бы, ничто не может долететь; и, не умея объяснить, но чувствуя, что в грозовую ночь я узнал что-то неизмеримо важное для меня, то, что будет теперь со мной всегда, я отчего-то подумал: «Прости меня, живущего… Прости…»

Впереди блестела лужами дорога, надо мной синело небо. И, мерно вышагивая по грязи, я уходил от поселка все дальше, унося с собой две жизни; и, когда проходил мимо клина прибитых ливнем хлебов, откуда-то издалека послышалось мне в то утро:

— Наталочка!.. Наталочка и Михаил!..

У моря синего

Довелось мне как-то жить недалеко от Сухуми, в большом, вытянувшемся вдоль побережья поселке Бабушеры, в той его части, где стоит несколько двух- и пятиэтажных домов для летчиков. Кирпичные эти строения выделяются среди зелени садов и одноэтажных уютных домиков, из которых в основном и состоит поселок, и просторные дворы перед ними, где еще видны следы цемента и шлакоблоков, кажутся голыми. На затоптанной земле не растет трава, почти нет деревьев — то ли не приживаются, то ли никому не пришло в голову посадить. Зато небольшие дворики хозяев радуют глаз своей опрятностью. Заборы надежно охраняют грядки от кочующих по дороге свиней, черных, тощих и с виду злее любой собаки. Домики увиты виноградной лозой, под окнами растет то гранатовое дерево, то грецкий орех. По дороге к морю я видел десятка три двухэтажных особняков, верно, каких-то разбогатевших людей; дома эти отличаются от всех прочих тем, что на второй этаж ведет бетонная, отделанная под мрамор лестница. Из-за этих лестниц кажется, будто строил дома один и тот же мастер или хозяева настолько схожи во вкусах, что не пожелали ничего другого. У некоторых на воротах укреплены серебристые фигурки голубей, львиные головы, похожие больше на собачьи. Богатые дома, но какие-то скучные; высокие, незашторенные окна выглядят черными, пустыми, и кажется, что там никто не живет.