Во дворе Лузгин увидел снег и легкомысленно обрадовался ему. Снег лежал неровно, тонким слоем, в прорехах травы и земли, но был свежий, хрустящий, уверенный. Лузгин тут же припомнил (где-то читал), что первый снег для партизан сродни предателю, и подумал, не отменят ли поход, но вот же Саша подгоняет, а значит — решено бесповоротно, и это правильно, и это по-мужски. Лузгин не удержался и сказал про снег, демонстрируя осведомлённость в партизанском деле, но Саша дёрнул головой и заявил, что всё это фигня и обойдётся. Шагал он быстро, вертлявой походкой, всем видом своим соответствуя забытому понятию «шпана»; таким манером двигался когда-то дворовый хулиган Золотарёв, и Лузгин сразу вспомнил, что Саша сидел «за войну», и когда-нибудь Лузгин его расспросит, что это было такое.
Слева вырос бетонный забор и тянулся долго, пока не распался проёмом с решётчатой аркой и железными буквами на ней. Двор за забором был полон людьми в военной и штатской одежде, с оружием, и Лузгина кольнуло в сердце: как это всё похоже, только меньше бород, тише говор и лица другие. Он спросил у Саши, где же Воропаев, и этот, ну как его, ну Соломатин, но Саша, пробираясь сквозь толпу, только пальцем в воздухе махал, и тогда Лузгин спросил ещё раз понастойчивее. Они уже подходили к большим дверям то ли склада, то ли гаража, и водитель Саша, сбавив шаг и взявши Лузгина за локоть, сказал ему негромко:
— Ты, это, Василии, командиров зря не дёргай. Надо будет — сами позовут. А ты слушай меня и делай, что скажу. Ага?
Вот тебя и поставили в строй, усмехнулся Лузгин.
Он давно уже привык к тому, что всегда и везде занимает особое место. Пусть не первое и даже не второе, но всё-таки особое, своё. На эфире в телестудии он и вовсе заведомо был самый главный, даже если рядом сидели большие начальники. В любой толпе, в любой компании он ощущал вокруг себя некое свободное пространство, что есть-де остальные — и есть он, Лузгин. А ныне он и сам причислен к остальным, да ещё под Сашиным надзором.
— Нормально всё, Василии, — сказал Саша. — Мы сейчас тебе такую автоматину дадим!
— А мне? — спросил Храмов.
Внутри было темно, по-заводскому пахло маслом и железом. В дальнем углу горела слабо электрическая лампа, и Лузгин увидел там огромный грузовик; в кузове, накрытое брезентом, стояло что-то широкое и наклонное, и Лузгин как-то сразу догадался, что это был совсем не грузовик, а установка «град», и почувствовал лёгкий испуг, как если бы в чужом дворе он вдруг наткнулся на собаку. Ни хрена себе, подумал Лузгин, вот тебе и партизаны, может быть, у них ещё и танки есть?
— Витюнчик! — крикнул Саша. — Ты где? Я тут кадров привёл.
У дальней стены стояли ящики и бочки, и оттуда к свету вышел мужичок в телогрейке, старой замасленной шапке и сапогах. Прямо слесарь какой-то, подумал Лузгин. Давным-давно он снимал на заводе репортаж о субботнике и попросил зачислить себя в бригаду, хотя бы на подхват, и к нему прикрепили наставника, точь-в-точь такого мужичка — угрюмого, с ехидством, доверившего репортёру жестяной совок и щётку-смётку. В конце субботника Лузгину за ударнейший труд подарили железную подставку к телевизору. Лузгин хотел было порадовать семью, но оператор с режиссёром были против, и на углу у гастронома они продали блестящую железку за двадцать семь рублей, которые и пропили тем же вечером во славу Ильича на квартире обезмужевшей помрежки.
— Давай, давай, Витюнчик! — весело прикрикнул Саша. — Упакуй товарищей.
Мужичок подошёл к грязному щербатому столу под лампой, сел на табуретку и достал из ящика стола толстую тетрадь под стать бухгалтерской.
— Фамилии, — посторонним голосом выговорил мужичок.
— Рядовой Храмов, — сказал Храмов и по-строевому сделал шаг вперёд.
— Э-э… Лузгин, — сказал Лузгин.
— Второго не записывай, — вмешался Саша. — Я тут сам подберу, ага?
— Новые не трогай, — буркнул мужичок.
— А на хрен нам новые! — воскликнул Саша и подмигнул Лузгину. — Из новых пусть дурак стреляет. Иди за мной, Василич.