Мама подошла ко мне, поставила ведро и положила руку мне на плечо.
– На что ты тут смотришь?
– Вышел по нужде, – поспешно ответил я.
– Ты был здесь прошлой ночью? – Мать выглядела слегка запыхавшейся. Моя нерешительность сразу подсказала ей ответ. Чуткость и настороженность заставили перефразировать вопрос: – Ты испугался, когда вчера вечером гремел гром?
– Вчера ночью долго шел дождь, но грома не было, – поправил я.
– Значит, ты был здесь. И что же ты видел?
– Ничего.
– Говори правду.
– Я ничего не видел.
– Не лги. Скажи маме, что ты видел? – Мама обняла меня так крепко, что у меня перехватило дыхание.
– Я видел отца, – ответил я.
Мама отпустила меня.
Я действительно видел отца. Он был в золотом одеянии и стоял под финиковым деревом, мокрый от дождя. Я подошел к нему, и он вдруг улыбнулся мне, а затем исчез в кустах.
Мама посмотрела в сторону темного финикового дерева и снова крепко обняла меня, ее горячие слезы текли по моей шее и промочили рубашку на груди.
Прошлой ночью я видел господина Сюй Фугуаня, который кувыркался с моей матерью в червоводне, я видел голую спину матери, липкую от помета шелкопряда. Я слышал их стоны и крики матери: «Хватит, хватит!»
– Хватит! – прорычала мать.
А еще я увидел тайну, которую пока не смог разгадать. Это финиковое дерево, под которым мама развешивает сушиться одежду в солнечный полдень; иногда дерево превращалось в серп луны, отражающийся в стакане с водой, на которую мама долго молча смотрит, ожидая рассвета в беззвучной ночи.
Пуговка
Снова зарядил дождь. Сначала совсем мелкий, почти незаметный. Солнечный свет отступил от бескрайних полей раннего риса, небо стало пасмурным и серым, а затем послышался шорох ветвей и листьев, капли застучали по крышам, и в застоявшемся воздухе раздался негромкий раскат грома.
Я состарился. Как умирающее дерево, застывшее в тишине времени. Я думаю, у всех были молодые и радостные часы, завидные и прекрасные годы, а сейчас жизнь оставила меня позади и двинулась дальше одна. В памяти сохранились только обрывки воспоминаний: дерево из прошлого, засохший и поникший лист, тени на хлопковых полях и запах пепла, исходящий от печи в туалете. Я провел в этой деревне бо́льшую часть жизни, а теперь снова стал для нее чужим.
Я боялся встретить кого-нибудь, как боится взглянуть на солнце человек с воспалившимися до красноты глазами. Новое поколение молодых людей в деревне смотрело на меня с любопытством и скукой, как будто их раздражало, что мне уже перевалило за восемьдесят. Особенно остро это проявилось, когда в деревне убило током парня лет двадцати, и хотя я знал, что не причастен к его скоропостижной смерти, мне было не по себе, словно я тайком перевел на свое имя его жизнь – а ему жить бы да жить.
В деревне я веду себя ниже травы тише воды и днем не смею и носа высунуть на улицу. Иногда мне приходится идти в деревенскую лавку, чтобы купить пачку сигарет или рулон дешевой туалетной бумаги, и я всегда стараюсь тихо проскользнуть по самым безлюдным тропинкам под покровом ночи. Но я знаю, что худшее еще впереди, потому что Прокаженный Сун, хозяин лавки, не раз пугал меня. В бытность главой революционного комитета деревни он однажды набрал полный рот слюны, выплюнул на стену свинарника, а затем велел мне слизать ее языком. Это было еще не самое страшное. Как не было ничего страшного и в том, чтобы приказать мне стоять на коленях на перевернутых фарфоровых мисках под палящим солнцем до самой темноты, или отправить меня отбирать у производственной бригады потерянную овцу (которую работники уже давно сварили и съели), или заставить целовать куриный зад (а вокруг толпились деревенские девушки, глазели, как я это делаю, щипали друг дружку и сгибались от смеха в три погибели). В те времена любой ребенок имел право неожиданно гаркнуть мне вслед: «Контрреволюционер такой-то, а ты честный человек?» Я тут же кивал и поспешно отвечал: «Честный, честный». Сейчас жизнь изменилась, я уже давно простил все издевательства, потому что, по правде сказать, очень скучаю по тем временам. Я говорил себе: я – ядовитое растение и могу цвести лишь на куче навоза.