Выбрать главу

Что в этих больших, черных, блестящих глазах Литовченко?.. Доброта?.. «Наивная энергия и чрезвычайная искренность?..» Пожалуй. Ограниченность?.. Возможно. Но попытка прояснить суть эпитетами лишь затемняет и как бы умаляет суть. Она шире определений и полнее ощущается без их посредства. Она не выдерживает прикосновения слов, слова не в состоянии выразить, тем более пересказать то, что глубоко и полно звучит в золотистом и коричневом (любимая гамма самого Литовченко — на его полотнах), то, что звучит в живописи. «Подойдя к портрету Литовченко, я отскочил… Что за чудодейный Крамской! Это не полотно — это жизнь, искусство, мощь, искомое в творчестве!» — впечатление Мусоргского.

Непостижимые превращения в искусстве!..

Когда Крамской написал портрет Суворина, ему пришлось объяснять оригиналу непреднамеренность таких превращений: «Считаете ли вы возможным, что мне входили в голову намерения при работе и что я занимаюсь какими-либо утилитарными целями, кроме усилия понять и представить сумму характерных признаков, к чему я, правда, всегда стремился и к чему всегда была направлена моя наблюдательность?»

Стасов высоко оценил портрет Суворина «столько же поразительный по необычайной жизненности, как и по великолепному выражению тысячи мелких, отталкивающих и отрицательных сторон этой натуры. Такие портреты навсегда, как гвоздь, прибивают человека к стене».

Суворин раздраженно пишет Крамскому о статье Стасова: «Там есть весьма верный отзыв о портрете моем, исполненном вами. Оказывается, что вы „пригвоздили меня гвоздем“, изобразив „отталкивающие черты моей личности“. Если бы хоть минуту подумал, что вы одушевлены были такой гражданской идеей, я, конечно, не только не выставил бы портрета, но с удовольствием его порезал бы на гранки. Мне остается думать, что вы не поблагодарите Стасова за эту аттестацию вас, как гражданина земли русской, который занимается пригвождением человека, не только вам ничего не сделавшего дурного ни делом, ни словом, ни помышлением, но который, при всей своей скромности, имеет право сказать, что он не только не хуже ни вас, ни Стасова, и готов бы публично выслушать обвинения и также публично ответить на них».

Крамской растерян, возмущен — Стасов, а следом и сам Суворин заподозрили у него «намерения при работе». Какое уничижение искусства! Крамской сочиняет объяснительное письмо и посылает Суворину для напечатания в его газете «Новое время»: возможно ль, чтобы честному художнику входили в голову намерения… Суворин жаждет публичных объяснений, но письма Крамского печатать не хочет. Не верит в его искренность? Как раз наоборот — верит! Ловкий умом, Суворин верит, что Крамской без намерений таким его написал, искренне пытался «понять и представить сумму характерных признаков». А Крамской все объясняется: «По совести я чист. Никакой даже отдаленной тени задней мысли у меня не было, когда я работал, и ничего дурного о вас, как о человеке, у меня не шевелилось никогда ни до этого, ни после, ни до сего момента». Он в любви к Суворину готов объясниться: люблю и очень сожалею, что обстоятельства так сложились — и мы не близки, не друзья. Крамской не Крамской, если бы объяснялся в любви без своих «откровенностей»: «о вас я знаю больше, чем вы думаете», «я слышал, как вас много и горячо осуждают», говорят, «что вы чему-то изменили, кого-то поддерживаете из тех, на кого честно когда-то нападали», говорят еще: «да он продал себя»… Твердит: «намерений нет, их не было, и я их решительно отрицаю». А Суворин и не верит в преднамеренность Крамского, он в его непреднамеренность верит — в том-то и штука! В беседах и длинных письмах Крамской учит Суворина понимать живопись, но тут Суворин прозорливее Крамского: нутром почуял, что портретист, хочет того или нет, «высказывает» себя в портрете.