«Я добро, и этим враг твой, противник страшный, ты уже заюлил, как только почуял приближение честной и открытой речи, но… удар тебе будет неотразим… А все-таки неприятно и тяжело, хотя и правда требует этого» — будто из апостольского послания, а это он всего-навсего собирается к простейшему Алексею Тарасовичу Маркову требовать задержанную плату за роспись купола.
Он и жене, Софье Николаевне, докучает «честной и открытой речью»: «Неужели же ты пожелаешь, чтобы я не видел тех недостатков, которые есть в тебе и все-таки не мешают быть тебе в моих глазах хорошею, ведь это значило бы, что я глупее тебя, то есть ниже, а разве ты желала бы иметь мужа ниже себя?..»
Несколькими годами позже в письме к Репину он станет раздавать «дипломы» художникам: Ге «погиб», Мясоедов «неисправим», оба Клодта — «маленькие», Перов возомнил себя великим, Прянишников и Маковский «мешают божий дар с яичницей», Боголюбова и Гуна «вычеркиваю» и проч. «Какая, подумаешь, сатанинская гордость и самолюбие, но… до тех пор, пока я не потерял сознания, я смело, со спокойной совестью буду анатомировать других, извлекая, как умею, уроки для себя…»
Он станет объяснять Репину «неуспех» его картины — Репин в Париже, он в Петербурге, картины репинской не видел в глаза, знает только тему. Но: «Как могло случиться, что вы это писали?.. Я думал, что у вас сидит совершенно окрепшее убеждение относительно главных положений искусства…» Следует долгий, очень интересный разговор о национальном и общечеловеческом в искусстве, об идее и форме, об отношении буржуазии к искусству, все откровенно, все правильно, все — истина, а Репин сердится: раздраженно отвечает на рассуждения Крамского «относительно главных положений искусства» — какое все это имеет отношение к неуспеху его картины? «Дело было гораздо проще: она была повешена так высоко, что рассмотреть ее не было возможности — вот и все». И вообще: «Ваше письмо произвело на меня странное впечатление… Вам показалось, что я, разбитый наголову, бегу с поля сражения (хотя вы не знаете, за что я сражался)… вообразите вашу ошибку: я стою спокойно, во всеоружии на своем посту…» Но Крамской убежден, что знает истину и обязан откровенно ее утвердить. Следующее письмо к Репину в полтора раза длиннее первого и снова о «главных положениях искусства», ибо Репин, вероятно, не понял сути спора. Репин только рукой махнул — оборвалась переписка…
Крамской неизменно жаждет открывать истину, объяснять, но Артель уже не тринадцать юношей-«бунтарей», — каждый, «один из тринадцати», уже «сам большой»; Артель все более избегает объяснений. Как обычно, смотрят на него вопрошающе:
— Что дока скажет?
Дока говорит…
Да: «Все умные, длинные речи».
И Репин приводит еще две оставшиеся в памяти строчки из веселого стишка Панова: с приездом Крамского —
«Вспоминалась здесь шутка В. И. Якоби, — объясняет Репин, — положившего однажды калоши на место шляп, а шляпы рядком на полу, на месте калош».
При Крамском шляпы лежали на своем месте, калоши на своем. Дока, учитель, старшина…
Разрыв с Артелью, распад ее, гибель детища, с надеждой пестованного, обратное превращение объединения в полтора десятка отдельных единиц, неприязнь вчерашних сподвижников Крамской пережил бы, наверно, глубже и тяжелее, если бы не важное событие в русском искусстве — создание Товарищества передвижных художественных выставок. Похоже, это событие ускорило разрыв Крамского с Артелью: 2 ноября 1870 года был утвержден Устав Товарищества, заявление Крамского о выходе из Артели подано 24 ноября.
Мысль о Товариществе привез в Артель Мясоедов зимой 1869 года. Идея передвижения выставок была для Крамского не новой: четырьмя годами раньше он (без особого успеха, правда) возил картины артельщиков на нижегородскую ярмарку. В конце 1869 года московские художники просили артельщиков обсудить на одном из четверговых собраний «эскиз проекта подвижной выставки». Устав Товарищества большинство артельщиков приняло холодно, Крамской же был, по его словам, «поглощен этой идеей действительно»: «Я видел выход. Я призывал товарищей расстаться с душной и курной избой и построить новый дом, светлый и просторный. Потому что мы росли, и нам становилось тесно».
Мясоедов рассказывал о начале Товарищества: «Вся организация дела лежала на Ге, Крамском и мне, остальные шли на буксире…»