Выбрать главу

Петербург взбудоражен Верещагиным. Генерал Кауфман, «главный начальник Туркестана», другие генералы, рангом повыше и рангом пониже, двинулись в наступление на художника — что ж это за война такая на его картинах? Где, к примеру, марши, где смотры на походе, где запланированная штабом передислокация войск? Где удары в лоб? Обходы? Охваты? Где победное преследование неприятеля? Что за война такая: окруженный русский отряд — горстка истекающих кровью людей, смертельно раненный — усатое мужицкое лицо, пальцы, судорожно сжимающие кровавую рану на груди (все кончено, а он еще бежит, движимый чудовищной инерцией, навстречу неприятелю), забытый на поле боя солдат, отрубленные головы и куча черепов («всем великим завоевателям») — что за война?.. Да Верещагин пятнает славу русского оружия! Низкопоклонники и дельцы называют его изменником, холуи и клеветники обвиняют в клевете, иноземцы, состоящие на царской службе, упрекают в отсутствии патриотизма… Верещагин снял с выставки и сжег три лучшие картины — не с шашкой же ему по петербургским проспектам в атаку на клеветников: пусть знают люди, те, кто с утра до вечера у входа на выставку — два, три дня, только бы попасть, увидеть, — пусть знают, как генералы убивают искусство! Изрезал, изрубил, сжег — «Забытого», любимого, изрубил, сжег: «Я дал плюху этим господам!»

Однако каков Верещагин! Три картины! Откуда в нем эта свобода поступков, это «все дозволено»? Почему он заставляет сердце колотиться чаще и почему, как подумаешь о нем, в сердце будто стальная пружина? Непонятный, пугающий… Ах, встретиться бы, да не этак «Здравствуйте — до свидания», «сударь — милостивый государь», — свидеться бы душевно, за чайком, потолковать откровенно: «Василий Васильевич — Иван Николаевич», проникнуть. Где там! Стасов сказывает, и написать-то некуда: умчал Верещагин, спешит, до самой Индии без остановок.

Верещагин — в Индию (и думать позабыл!), а Крамской позабыть, вытряхнуть его из себя не в силах — без холста, без кистей и красок, сам того не ведая, пишет портрет Верещагина. Он заходит на выставку — шутка ли, около трехсот номеров! Двадцать пять картин (шесть в натуральную величину), около ста маленьких этюдов и картинок! А товарищи-то поражаются, завидуют его, Крамского, размаху; его размах — полтора десятка портретов за год. Где взял этот Верещагин свою невиданную свободу — ездить по белу свету, воевать, устраивать собственные выставки, жечь свои холсты, писать что только пожелает? Так и объявил тут, в Питере: не заказы, чтобы жить и писать что хочу, а писать что хочу, чтобы жить без заказов (а Крамской-то все твердит, будто человек девять десятых в жизни «должен» делать против желания!) Право, такой ли он человек, как мы все, — Верещагин?..

Крамской бродит по выставке, старается самого Верещагина выявить из двадцати пяти больших его картин и ста маленьких, старается живопись художника и личность его сопрячь. Какое богатство сюжетов, обилие типов, разнообразие натуры в этих трехстах номерах! Кто посмеет не сочувствовать идее картин, не увидеть в них ума и таланта, только — как бы это объяснить — к верещагинским картинам не придешь побеседовать интимно (пооткровенничать, порассуждать), драмы человеческого сердца в них нет, им не до бесед с каждым в отдельности, они, картины эти, — выражение идей, агитация, призыв к массам; размахом, зримой силой, уверенностью в себе они мощно, властно (без «всех этих» сердечных излияний и душевных движений) сами себя утверждают — привлекают, манят и тревожат, подавляют, заставляют сердце биться чаще, и будто стальная пружина от них в груди. Крамской, смятенный, опутанный сомнениями времени, когда все только переворотилось, старается осмыслить человека, который по-хозяйски живет в уже «уложившемся» мире: «Он человек именно последней, новейшей формации; это тип и порода, именно порода. У него все другое, чем у обыкновенных смертных, религия, философия, образ мыслей и поступков, и даже чувства другие».

Академия всполошилась от успеха верещагинской выставки, вознамерилась почтить (купить?) художника профессорским званием; Верещагин из Бомбея (!) отвечает через газеты, хлестко — как пощечину отвесил: «Известясь о том, что императорская Академия художеств произвела меня в профессоры, я, считая все чины и отличия в искусстве вредными, начисто отказываюсь от этого звания». И снова генералы идут походом на Верещагина, теперь от искусства генералы, — клевещут, спрятавшись трусливо как за спину, за подпись академика Никанора Тютрюмова (в прошлом учителя черчения при дворянском полку, ныне помощника декоратора императорских театров и, по словам современника, «плохого маляра разных портретов и голых турчанок»), Тютрюмов сочинил газетный пасквиль: Верещагин — «фирма», картины пишутся в Мюнхене «компанейским способом».