Выбрать главу

— Гриша на чердаке, внучек. Что-то ищет. Уж не знаю что.

Ваня поднялся по скрипучей лестнице. Гриша сидел на запылённом сундуке, заваленном старыми одеялами. В его руках был маленький, потрёпанный, некогда розовый плюшевый заяц с одним ухом. Он вертел его в пальцах, а на его лице было выражение глубочайшего, бездонного недоумения и такой тоски, что Ваня замер на месте. Гриша смотрел на игрушку не как на память, а как археолог на артефакт с непонятными письменами. Он пытался извлечь из этой тряпки воспоминание, эмоцию, тепло — что-то, чего у него никогда не было и быть не могло.

Увидев Ваню, он не вздрогнул. Просто медленно поднял голову.

— Она говорит, это был мой, — глухо произнёс Гриша. — Что я с ним не расставался. Что засыпал, только обняв его. Я… я ничего не чувствую. Ничего. Только пыль.

Они молча спустились вниз, в его комнату, где вечер уже наливал углы синим фиолетовым сиропом. Пахло всегда одним и тем же — старым деревом стен, сушёной мятой в стакане на подоконнике, лёгкой сыростью и тем неуловимым, чужим запахом, что теперь Ваня узнавал безошибочно. Запахом глубин, вечности, прилипшей к Грише, как вторая, невидимая кожа.

Они опустились на пол, прислонившись спинами к краю неубранной кровати. Разговор начался сам собой, тихий, обрывочный, о пустяках, которые в этой предгрозовой тишине обрели вес алмазов. О том, как Ваня в шесть лет до истерики боялся темноты в длинном коридоре бабушкиного дома, пока Елена Петровна не повесила там ночник в виде луны. О том, как он ненавидел манную кашу с комочками. Гриша слушал, кивая, а потом начал говорить сам. Голос его был монотонным, будто он зачитывал чужой отчёт.

— Она мне рассказывала, — начал он, уставившись в запылённое стекло, за которым синела бездна наступающей ночи, — что я любил забираться к ней на колени, когда она шила, и трогать её серёжки — большие, жёлтые, из какого-то мягкого металла. Говорила, что я смеялся особым, звонким смехом, когда ветер дул в лицо на горке. Что я боялся грозы больше всего на свете и залезал под тяжёлое ватное одеяло с кистями, пока гром не стихал.

Он замолчал, его пальцы бессознательно сжали край того самого, потертого одеяла на кровати.

— Знаешь, моя «мама»… — он произнёс это слово с горькой, скрюченной усмешкой, которая не дотягивала до глаз, — Она до сих пор называет меня «солнышком». И «лапочкой». И каждый раз, когда я ухожу, даже просто на речку, она сидит у этого окна и ждёт. Смотрит на дорогу. Будто я всё ещё тот самый пятилетний мальчик, который… который на самом деле лежит в сырой земле на дальнем конце нашего погоста. Под каменной плитой с ангелочком. Чьё маленькое, холодное место я занял. Чьё тёплое имя ношу. Чью маму обманываю каждый день своей улыбкой.

Голос его сорвался на последнем слове, став хриплым, надтреснутым, по-детски беззащитным. В эти мгновения он был не древним духом, не Стражем, а потерянным, одиноким существом, застрявшим между мирами, втиснутым в чужую жизнь, как в тесный, не по размеру костюм.

Ваня смотрел на него и видел не монстра. Он видел Гришу. Ту самую, сдержанную, глубоко запрятанную, но от того лишь более жгучую человечность, которая пробивалась сквозь толщу иного, как росток сквозь асфальт. Он видел того самого одинокого пастуха на утреннем поле, который отгонял мух, но не мог отогнать собственную, чудовищную судьбу. Видел боль, такую знакомую и такую чуждую одновременно.

Медленно, будто преодолевая невидимое сопротивление, Ваня протянул руку и накрыл ею ладонь Гриши. Та была холодной, как камень в тени, но живой. Гриша вздрогнул всем телом, но не отдернул руку. Наоборот, его пальцы сомкнулись вокруг Ваниных с такой силой, будто он держался за единственный якорь в бушующем, бескрайнем море пустоты.

— Я не знаю, кто я, Ваня, — прошептал он, и его голос был поломанным, влажным от слёз, которые не текли, а стояли где-то глубоко внутри. — Я помню запах леса изнутри — не хвои и мха, а запах самой древней, спящей плоти. Помню вкус камня, который старше этой земли. Слышу шёпот теней, которые никогда не были людьми. Но я не помню… я не помню, каково это — быть просто… человеком. Быть тем, кем она меня считает. Иногда, когда она обнимает меня или гладит по голове, мне кажется, что если я закрою глаза и буду очень-очень стараться, я смогу это вспомнить. Это чувство тепла, принадлежности, простой любви. Но за веками всегда… всегда пустота. Холод. И тишина.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Ваня не нашёл слов. Никакие слова не могли заполнить эту пропасть, залатать эту дыру в самой ткани бытия. Вместо них было движение, инстинктивное и неизбежное. Он прикоснулся пальцами к щеке Гриши, заставив того оторваться от окна и встретить его взгляд. В зелёных, обычно таких спокойных и нечитаемых глазах бушевала настоящая буря — первобытный страх, хрупкая, почти невозможная надежда, вселенская тоска и та самая, леденящая пустота, о которой он только что говорил.