Выбрать главу

Маша, сколь она сейчас в состоянии была вспомнить, немного удивилась этим разговорам, потому что шла-то она к знахарке, желая получить облегчение своим страданиям, а вовсе не обрести красоту или богатство, коих у нее и своих имелось довольно, ну а райская жизнь, по ее скромному разумению, могла ожидать ее лишь в раю, то есть за пределами жизни земной… Однако времени размышлять о том у нее особого не было: ее подхватили чьи-то сильные руки – не Лушенькины и не Наташины – и оторвали от земли, а голос этот – странный, низкий, протяжный, тревожный и чарующий враз – не то шептал, не то напевал успокаивающе: все, мол, боли и тревоги сейчас минуют, нужно только успокоиться, закрыть глаза… Маша послушалась, смежила усталые веки – мигом сладкая дрема начала на нее наползать, а боль и в самом деле стала откатываться, невесомая и легкая, словно ком перекати-поля, гонимый ветром по траве. И настывшим ногам сделалось так тепло, так хорошо, словно их завернули в мягкий соболий мех…

– Вот сюда извольте, красавицы мои, – прожурчал голос, а потом Наташа издала тот самый испуганный вскрик, Лушенька хитренько засмеялась, а Марья Романовна на некоторое время лишилась возможности ощущать мир окружающий. И теперь она пребывала в темноте и неподвижности, пытаясь осознать и связать воедино обрывки своих воспоминаний, одновременно прислушиваясь к долетающим до нее звукам.

Звуки были весьма странны. Кто-то уныло пел песню на неизвестном Маше языке. Она недурно болтала по-французски, знала чуточку немецкого и даже могла бы исполнить романс по-итальянски, однако ни французским, ни немецким, ни итальянским сей язык совершенно точно не являлся. Песня иной раз сменялась разговором. Беседовали меж собой двое, однако были их голоса мужскими или женскими, Маша не могла определить. То вроде бы сварились на визге две бабы, то лаялись на басах два мужика… а может, их и в самом деле было там четверо, не Маше в ее полубесчувственном состоянии различать такие тонкости! Порой вроде бы долетал до нее Лушенькин голос, правда, на сей раз не веселый и смеющийся, озорной и лукавый, каким Маша привыкла его слышать, а жалобный, стонущий, молящий, но голос этот постоянно прерывался резким, хлестким звуком затрещины и переходил в тихий, горький плач. Жалость подкатывала тогда к Машиному сердцу, она пыталась двинуться, шевельнуть рукой или разомкнуть губы, чтобы утешить Лушеньку, спросить, кто ее обидел, но ничего сделать не могла. Не только движение, но даже самая малая попытка его причиняла ей невыносимое утомление, и она вновь погружалась в сон или в забытье, чтобы лишь ненадолго из него вырваться для бессвязных воспоминаний и столь же бессвязного восприятия окружающего. Постепенно начала доходить до нее мысль, что ее куда-то везут, а может, несут, но куда, кто и зачем, почему длится это столь долго и мучительно, понять было совершенно невозможно. Поскольку Наташиного голоса она близ себя не слышала, следовало думать, что Наташа в ее вынужденном и затянувшемся путешествии не участвует. Маша сама не понимала, радует это ее или печалит, когда вновь погружалась в забытье, конца которому она не видела.

* * *

– Мы с женой ездили на крестины, – рассказывал Сосновский погодя, несколько придя в себя, вернее, будучи приведен в сознание насильно влитой в него рюмкой марсалы. – А тут непогода ударила. Чтоб не ехать по распутице, хотели остаться ночевать там, где гостевали, однако что-то томило меня, какое-то беспокойство, да и жене было не по себе. Все-таки дома оставалась дочь под приглядом одной только нашей молодой гостьи, а мало ли что может случиться с двумя беззащитными особами женского полу! Поэтому велели мы запрягать и погнали во весь опор, не слушая ворчания нашего кучера, убежденного, что не сносить нам головы при скачке по той наледи, коя налегла на дорогах, даром что апрель на исходе. Надо вам сказать, что был один миг, когда показалось нам, что Васька наш истинным пророком заделался: наш возок едва не столкнулся с другим, очертя голову несшимся от города. Кучер облаял нас на каком-то басурманском наречии, что-то про яму крикнул, в которую наша башка непременно свалится, – и растаял вдали, в серой мокряди, а наш Васька едва с конями сладил и тишком потрусил дальше, потому что руки у него от страха дрожали и тряслись. Оттого явились мы домой далеко за полночь и ничуть не были изумлены тем, что нас никто не встречает и не бросается нам в объятия с поцелуями и расспросами. Конечно, в такую пору все давно должны спать: и Наташа, и гостья наша, Марья Романовна, и прислуга. Отправились в опочивальню и мы с супругою, однако все же неспокойно было у нее на сердце, вот и решила она пойти наведать дочку. Подошла к опочивальне тихою стопою да и узрела, что двери растворены. Заглянула и видит, что огонь в печи догорает без присмотру, и в слабых отсветах его различила она, что Наташина постель пуста. Сердце у нее, конечно, тревожно сжалось, но еще оставалась надежда, что Наташа пошла на сон грядущий поболтать с подружкой своей и кузиною Машей Любавиновой. Но и в спальне гостьи нашей царило то же опустение, точно так же угасал огонь в печи и пребывала разобранной и перемятой постель. Кроме того, обнаружили мы в сей спальне большой беспорядок: стояли на полу ковши с водой и ведро с блевотою, а также валялся флакон с нюхательными солями. Ни Маши, ни Наташи нигде не было. Кинулись мы искать – и выяснили, что дочь наша и гостья исчезли, а вместе с ними пропала без следа горничная девушка госпожи Любавиновой Лушенька. И где их теперь искать, кто тот злодей, который покусился на единственное наше сокровище, украв и дочку, и Марью Романовну, совершенно неведомо!

С этими словами Сосновский снова залился слезами, а Свейский опять принялся подносить ему марсалы да обмахивать несчастного отца платком.

– Что ж могло приключиться? – растерянно проговорил Казанцев. – Ума не приложу! Вы говорите, дамы украдены… но мы, чай, не в пограничных с Кавказом землях живем, чтобы абреки безнаказанно врывались в мирные дома и крали красавиц на продажу в турецкие гаремы. На Волге, в мирном городе N, сколь я сведом, вольница понизовская давненько не озорует тож. Кем они могли быть увезены?!

– А по моему разумению, никакой особой премудрости здесь нет, – с видом знатока изрек ремонтер Сермяжный. – И именно что увезены девицы… в том смысле, что увозом ушли. Увозом, понимаете ли, господа хорошие?

Присутствующие смотрели на него ошарашенно. Уйти увозом означало, что девица решила выйти замуж против воли родительской и тайно сбежала с кавалером под венец. При этих словах Казанцеву кровь от стыда в лицо бросилась, а Охотников сочувственно покачал головой. Сосновский же слабо зашарил по карманам своего необъятного архалука и извлек на свет Божий какую-то смятую бумажку.

– Погодите, господа, – промямлил он растерянно. – Я начисто позабыл, что на Наташином рабочем столике, подле пялец с вышиваньем, кое делала она на кисете в подарок жениху, то есть вам, Александр Петрович, мы нашли вот это письмецо. Извольте взглянуть… что скажете на сие?!

Все четверо мужчин склонились над бумажной четвертушкою, с обеих сторон исписанной следующими странными словесами:

«Милый батюшка и родной матушка, не велите башка с плеч рубить, велите слово молвить. Я, дочь ваша непокорная, припадаю к стопам вашим и молю о прощении за то, что решилась нарушить вашу волю и бежать с возлюбленным джигитом. Простите меня и позабудьте навсегда, я не вернусь, доколе Господь всемилостивейший не свершит над нами праведный суд. Не ищите меня, я буду жить, подобно гурии в райском саду, а за вас вечно стану молить пророка Ису. Госпожа Любавинова проводит меня к венцу и вернется в свое имение. Прощайте навеки, дочь ваша Наталья».

– Ага! – торжествующе вскричал Сермяжный и закатился хохотом. – Я же говорил! Ларчик просто открывался! Девушка нашла себе другого! Так что успокойтесь, дружище Казанцев, и вы, голубчик, – сие адресовалось Сосновскому, – опыт жизни учит меня, что не минует и месяца, как дочь ваша воротится к вам с повинной головою… а еще, возможно, с отягощенным подолом, но это уж как бог даст!