Он взял свою трость, прислоненную к серванту, и направился к алькову, служившему ему спальней. Альков находился под галереей позади лестницы. Поверх кровати с чистыми и залатанными простынями, тонкими покрывалами, которые Мэри сшила из неизвестно где собранных лоскутков, висела картина, которую старая Элизабет нарисовала по памяти, изображавшая Гайд-парк тридцатых годов. Он зажег светильники, свисавшие с потолка, и подошел к большому шкафу, который смутно вырисовывался в своей темной нише. Открывая его, он вгляделся в темноту внутри него.
Он достал двубортный серый твидовый костюм, почти новый, брюки, манишку, сорочку, даже галстук, широкий, соответственно моде, в голубую и коричневую полоску. В нагрудном кармане пиджака был все еще сложенный носовой платок; к лацкану был приколот значок сотрудника, сообщавший просто: Читтенденский исследовательский институт.
Это он снял, к своему удивлению заметив, что ненависть, которую он питал к этому месту, уже прошла. Он отказался от нее, как отказался и ото всех прочих ненавистей… У него было лишь странное ощущение подмены, удивления, что это когда-то вообще имело место.
Из закрытого тканью заднего угла он извлек пару туфель из акульей кожи — по крайней мере, подумал он со смутной улыбкой, они все еще будут впору. Костюм вроде бы тоже, на вид. Внизу у них было достаточно еды, но возможности располнеть не представлялось. С полки он снял мягкую серую шляпу и сдул пыль с ее полей; надев ее, он всмотрелся в свое изображение в зеркальной дверце шкафа.
Это должно было быть лишь необходимой проверкой, равносильной причесыванию, — проверкой, может быть, того, сможет ли он после всех этих лет выглядеть «на уровне». Но лицо человека в зеркале приковало его, всколыхнуло что-то внутри, как будто он видел это глядящее на него лицо в последний раз, когда в последний раз надевал этот костюм для слушания в суде…
Настоящий шок. Ведь его волосы на самом деле темно-каштановые, а не седые. Ведь его щеки должны быть немного полнее, а не… не обвисать вот так над жиденькой бороденкой. Эти тихие годы, шедшие мягкой поступью Нижнего мира, пронеслись над ним стремительно, как если бы все они заняли одно мгновение. Ведь не должно было быть этих морщин под глазами — свидетельства пережитых трудностей и страданий. Их раньше не было, по крайней мере они не были так заметны…
В шкафу была также и тросточка, сделанная лондонским мастером по его указанию, не та палка, с которой он ходил в эти дни, какая бы она ни была прочная и удобная.
И это была та палка, на которую он опирался раньше, в долгом пути через Чазм-Бридж и вверх по туннелям, по ступеням винтовой Длинной лестницы, по вентиляционным шахтам и вспомогательным проходам, минуя фонари, зажженные Винсентом с Николасом и другими, кто контролировал периферию. Позади него тихо звучала музыка Нижнего мира, мягкое позванивание труб, когда Паскаль посылал сообщения, передавал информацию…
Он прошел через последние из ворот. Он не ходил ими годы, но знал маршрут, бесконечно изучая старые схемы подземных коммуникаций, линии метро и геологические обзоры, составляя свои карты Нижнего мира. В конце туннеля, погруженного в голубоватый сумрак, был подъем из бетонных ступеней, и он мог с трудом различить наверху свет, режущий свет электрических лампочек, и с еще большим трудом услышать шум станции метро, отдаленный гул среди глубокой тишины, которая все еще царила здесь. Запах цивилизации тоже проникал сюда вместе с влажными подземными запахами глины и воды, живой запах, естественный и непривычный, сигарет, парфюмерии и нестираной одежды, мусора, попкорна и выхлопных газов.
Шум, запах и свет усилились, когда он дохромал до лестницы. На него нахлынула неуверенность. Интересно, испытывала ли Эвридика из греческого мифа то же сжимающее грудь недоброе предчувствие, когда песнь Орфея вывела ее из глубин Нижнего мира? «Не оглядывайся назад», — говорит миф, и сейчас он это понимал. Было бы так легко повернуться, снова погрузиться в знакомую уютную темноту, не пойти на зов песни Верхнего мира, пугающий, но все же наполненный жаждой наполовину забытых радостей.
Он взобрался по ступеням. Отзвуки его шагов, такие ясные в безмолвных туннелях, постепенно растворялись в шуме Верхнего мира.
Он поднялся по усыпанным обрывками газет цементным ступеням станции «Юнион-сквер», и Нью-Йорк словно ударил его медным молотом.
Дергающаяся беспокойная музыка… вой сирен… повышенные в споре голоса…
«Эвридика, — смутно подумал он, — все-таки приняла правильное решение…» Люди — неужели раньше здесь было так много людей? Ими были забиты тротуары; один только шум, создаваемый ими, был похож на постоянный рев прибоя. Улицы были запружены машинами, такси знакомого цвета дешевой горчицы метались между автобусами, машины, грузовики, нагруженные товарами и размалеванные калейдоскопом цветных надписей; визг тормозов, гудки и кричащая вульгарность, как назойливый шум джаза. Отец огляделся, щурясь от непривычного солнца, просачивающегося между зданиями.