Выбрать главу

— Пейте, несчастные! Вот сидит эта скотина и спит! И это мои друзья! Разбуди его, Левин!

— На кого ты так орешь? — спросил ворчливо обиженный Левин.

— На тебя, конечно.

Над столом обменялись два взгляда, не обещавшие ничего хорошего. Фальк, настроение которого улучшилось, когда он увидел другого человека в злобе, зачерпнул ложку пунша и вылил ее магистру на голову, так что пунш полился ему за воротник рубашки.

— Не смей этого больше делать,— сказал Левин решительно и угрожающе.

— Кто мне помешает?

— Я! Да, именно! Я не допущу такого безобразия, чтобы ты портил его платье!

— Его одежду! — захохотал Фальк.— Его одежду! Да разве это не мой пиджак, разве он получил его не от меня? {36}

— Это заходит слишком далеко,— сказал Левин и встал, чтобы уйти.

— Так, ты теперь уходишь! Ты сыт, ты не можешь больше пить, я тебе больше не нужен сегодня вечером; не хочешь ли взять взаймы пятерку? Что! Не окажешь ли ты мне честь взять у меня немного денег? Или лучше мне подписать? Подписать, а?

При слове «подписать» Левин насторожился. Что, если удастся околпачить его в этом состоянии духа?.. При этой мысли Левин смягчился.

— Ты не должен быть несправедливым, брат,— начал он снова.— Я не неблагодарен и умею ценить твою доброту; я беден, так беден, как ты никогда не был и не можешь стать; я перенес унижения, которых ты не можешь себе вообразить; но тебя я всегда считал другом. Если я произношу слово «друг», то так я и думаю. Ты выпил сегодня вечером и огорчен; поэтому ты несправедлив; я же уверяю вас, господа, что нет лучшего сердца, чем у тебя, Карл-Николаус; и не в первый раз говорю я это. Я благодарю тебя за сегодняшнее внимание, если только я мог принять на свой счет этот ужин и прекрасные вина, лившиеся здесь. Я благодарю тебя, брат, и пью за твое здоровье! Будь здоров, брат Николаус! Спасибо, сердечное спасибо! Ты сделал это не напрасно! Подумай об этом!

Эти слова, сказанные дрожащим от волнения голосом, имели, как ни странно, хорошее влияние. Фальк почувствовал себя хорошо; не повторили ли опять, что у него хорошее сердце? Он верил этому.

Опьянение вошло в стадию сентиментальности. Стали ближе друг другу, говорили по очереди о хороших качествах друг друга, о злобе света, о том, как тепло чувствуешь и какие имеешь хорошие намерения; взялись за руки, Фальк говорил о том, как он добр со своей женой; он говорил о том, как бедно в духовном отношении его занятие; как глубоко он чувствует недостаток образования, как испорчена его жизнь. И когда он выпил десятую рюмку ликера, он поверил Левину, что, в сущности, он хотел посвятить себя духовному призванию, стать миссионером. Становилось все духовней и духовней. Левин рассказывал о своей покойной матери, о ее смерти и погребении, о неудачной любви и, наконец, о своих религиозных взглядах, «о которых он не говорит с первым встречным»; и вот заехали в самую глубь религии.

Часы пробили и час, и два, а они все еще продолжали, в то время как Нистрём спокойно спал, положив голову на руки. Контора погрузилась в сумрак табачного дыма, затемнявшего свет газовой лампы; семь свечей канделябра догорели, и стол выглядел жалко. Несколько стаканов опрокинулись, сигарный пепел рассыпался по загрязненной скатерти, спички валялись на полу. Сквозь отверстия в ставнях проникал дневной свет и ложился каббалистическим знаком на скатерти между двумя религиозными подвижниками, которые с усердием старались изменить редакцию аугсбургского символа веры {37}. Они говорили теперь шипящими голосами, их мозги отупели, слова вырывались все суше, напряжение ослабло, несмотря на усердное подогревание! Старались довести себя до экстаза, но дух отлетел; еще произносились бессмысленные слова, но вскоре исчезла и последняя искра; оглушенный мозг, работавший как юла, завертелся медленнее и, наконец, застыл на месте. Только одна мысль еще была ясна — надо было идти спать, чтобы не стать противными друг другу; хотелось одиночества.

Разбудили Нистрёма. Левин обнял Карла-Николауса и спрятал при этом в карман три сигары. Слишком высоко поднялись, чтобы опять спуститься до разговора о поручительстве. Распростились; хозяин проводил гостей и остался один! Он отворил ставни, и ворвался дневной свет; он отворил окно, и свежий поток воздуха донесся с моря через узкую улицу, одна сторона которой была освещена солнцем. Часы пробили четыре. Этот удивительный бой бывает слышен только бедняку, ждущему на ложе отчаяния или болезни прихода утра. Даже Восточная Ланггатан, улица разврата, грязи и драк, была тиха, одинока и чиста. Фальк почувствовал себя глубоко несчастным. Он был обесчещен и одинок! Он закрыл окно и ставни и, когда он обернулся и увидел разгром, стал прибирать; он подобрал все сигарные окурки и бросил их в камин; снял скатерть, вымел, стряхнул пыль, поставил каждую вещь на ее место. Он вымыл лицо и руки и причесался; полицейский принял бы его за убийцу, занятого сокрытием следов своего преступления. Но все время мысли его были ясны, определенны и в порядке, и, когда он привел в порядок самого себя и комнату, то принял решение, которое он действительно давно подготовлял и которое теперь должен был привести в исполнение. Он хотел уничтожить позор, нанесенный его семье, он хотел возвыситься, стать известным, могущественным человеком; он хотел начать новую жизнь; ему надо было восстановить имя, и он хотел окружить его почетом. Он чувствовал, что великое стремление было необходимо, чтобы подняться после удара, полученного вечером; честолюбие давно дремало в нем, его разбудили, и вот оно явилось!