Выбрать главу

— Да, я с этим согласен!

— Первый и важнейший долг человека — жить, жить во что бы то ни стало! Этого требуют и божеский, и человеческий закон!

— Но честь нельзя приносить в жертву!

— Оба закона, как уже сказано, требуют всяческих жертв — они требуют от бедняка, чтобы он пожертвовал так называемой честью! Это жестоко, но за это не отвечает бедняк!

— Невеселые у тебя взгляды на жизнь!

— Откуда мне их иметь?

— Да, правда.

— Чтобы поговорить о другом,— Ренгьельм написал мне письмо. Я тебе прочту кое-что из него, если хочешь.

— Он ведь поступил в театр, как я слыхал?

— Да, и, кажется, ему там приходится невесело.

Игберг вынул письмо из бумажника, засунул в рот кусок сахару и стал читать:

— «Если существует ад после этой жизни, что весьма сомнительно…»

— Малый стал свободомыслящим!

— «…то там не может быть хуже, чем мне теперь. Вот два месяца, как я ангажирован, а мне уже кажется, что прошло два года! Дьявол, бывший прежде каретным подмастерьем, а теперь театральный директор, держит в руках мою судьбу и так с ней обращается, что я хотел бы три раза в день сбежать. Но он был так осторожен при составлении недоимочных пунктов договора, что я обесчестил бы имя моих родителей, если бы не остался.

Вообрази себе, я каждый вечер выступал в качестве статиста и еще не произнес ни одного слова. Двадцать вечеров подряд я должен был мазать себе лицо умброй и надевать цыганский костюм, из которого мне не подходит ни один предмет: трико слишком длинно, башмаки слишком велики, а куртка коротка. Второстепенный черт, называемый кулисным суфлером, следит за тем, чтобы я не заменил этот костюм более подходящим; и каждый раз, когда я пытаюсь скрыться за толпой, состоящей из фабричных рабочих директора-фабриканта, они выталкивают меня к самой рампе; когда я оглядываюсь за кулисы, там стоит второстепенный черт и хохочет; когда я гляжу в зрительный зал, то вижу, как смеется сам сатана, сидящий в ложе.

Кажется, что он пригласил меня для своего личного развлечения, а не для театра. Однажды я осмелился обратить его внимание, что мне ведь надо упражняться и в ролях со словами, если я хочу стать актером; тогда он стал грубым и объявил, что надо сперва уметь ползать, прежде чем начнешь ходить! Я ответил ему, что могу ходить. Это ложь, сказал он и спросил, не думаю ли я, что сценическое искусство, прекраснейшее и труднейшее из всех, не требует никакой школы? Когда я ему ответил, что это как раз мое мнение и что я с нетерпением жду вступления в эту школу, он сказал мне, что я необразованная собака и что он вышвырнет меня вон. Когда я стал возражать, он спросил меня, не думаю ли я, что его театр спасительное учреждение для недостаточных юношей {73}; я ответил открытым, безусловным, радостным: да! Тогда он заявил, что убьет меня!

Таковы дела!

Я чувствую, что душа моя сгорает, как сальная свеча на сквозняке, и я убежден, что „зло победит вскоре, хотя оно скрывается в облаках“, или как там говорится в катехизисе.

Худшее же то, что я потерял уважение к тому искусству, которое было грезой и страстью моей молодости. Могу ли я не умалять значение этого искусства, когда вижу, что люди без воспитания и образования, с улицы и от ремесла, движимые только тщеславием и легкомыслием, без воодушевления и понимания удачно играют через несколько месяцев характерные и историческая роли, не имея представления о времени, в котором они действуют, или значении, какое имело в истории изображаемое ими лицо.

Но есть светлая точка в этом мраке: я люблю. Девушка чистого золота среди этого шлака. Конечно, и ее мучают, и ей приходится терпеть ту же пытку, как и мне, с тех пор как она с гордостью и презрением отвергла гнусное предложение режиссера. Она — единственная женщина, сохранившая дух живой среди всех этих тварей, пресмыкающихся в грязи,— и она любит меня всеми силами своей души,— я с нею тайно обручен! О, я жду только того дня, когда добьюсь успеха и буду в состоянии просить ее руки; но когда? Мы часто думали о том, чтобы вместе умереть, но приходит лживая надежда и соблазняет продолжать тягостное существование! Быть принужденным видеть, как страдает невинная девушка, когда ее заставляют выступать в неприличных костюмах,— это больше, чем я могу вынести. Но оставим эту грустную повесть.

Оле кланяется, и Лундель тоже. Оле изменился. Он увлекся новым видом философии, все опрокидывающей и все ставящей вверх ногами. Это очень забавно слушать, и иногда это кажется вполне справедливым, но в конце концов это может стать опасным. Мне думается, что эти идеи у него от одного здешнего актера, у которого хороший ум и большие познания, но никакой нравственности; я люблю и ненавижу его одновременно. Это — странный человек. Он, в сущности, добр, благороден, великодушен и жертвует собой для своих друзей. Словом, я не могу найти у него дурных сторон, но он — аморален, а безнравственный человек жалок, не правда ли?