Саша представил сына:
— Гриша родился в сорок первом году на краю света — на Дальнем Востоке.
— Он говорит по-французски, — вежливо заметил Симон.
— Он изучает французский в школе, я ему помогаю немного. Но захватывает его не это. Он увлекается математикой, и я нахожу, что он прав. — Саша поднял кверху указательный палец. — Запомни хорошенько, что я тебе сейчас скажу: через тридцать лет мы будем иметь трех математиков на одного заводского рабочего…
Наташа помогла Симону снять пальто.
— А через пятьдесят лет все мы будем математиками! — заметил в тон Саше Симон.
— Да, в какой-то степени. — Саша говорил без всякой иронии. — Наши внуки будут коммунистами-математиками. Совершенно точно.
В столовой, служившей одновременно спальней Грише, стол был накрыт по русскому обычаю: заставлен бутылками, рюмками, закусками. На письменном столе в углу — стопка книг, зеленая папка, счетная линейка, цветные карандаши в бокале из полированного дерева с коричневыми цветами на золотистом фоне.
Надо осмотреть кухню. Осмотреть холодильник и спальню с двумя одинаковыми кроватями, на которых лежат подушки под белыми кружевными накидками. Все опрятно, все в порядке. Все вполне пристойно. Но когда они вернулись в столовую и Симон увидел оранжевый абажур с бахромой, изливающий яркий свет на тарелки, окаймленные золотой и синей полосками, на рюмки из красного и синего стекла, он почувствовал во всей этой пристойности что-то знакомое. Он уже видел ее в квартире Полетты Бурдье, в новом многоэтажном доме парижского предместья, — хотя, конечно, Полетта нашла бы, что абажур устарел, вышел из моды, и повесила бы вместо него нормандскую лампу или что-нибудь из матового стекла в стиле модерн. Но ей понравились бы вазочки с конфетами в цветных бумажках, с изображением медведей, охотников и разных пейзажей, какие он видел на картинах, висевших в вестибюле и на лестнице гостиницы.
Они усаживаются за стол. Встают. Произносят тосты, чокаются. Саша наполняет рюмки водкой до краев. Пьют за счастье, за мир, за Париж, за Москву, за спутники, за промышленность пластмасс, за Наташу, за Лоранс. Над Гришиным диваном висит открытка, посланная Симоном перед его отъездом из Парижа. На ней изображен мост через Сену и лотки букинистов на набережных. Этот образ Парижа ему дороже всего. Наташа принесла из кухни жареную утку. Саша переводит:
— Она начинена неочищенными яблоками, которые нарезаны маленькими кусочками, но я не знаю, понравится ли это вам.
Разрезание утки сопряжено с теми же трудностями — пока еще не разрешенными, — что и повсюду. Симон рассказывает:
— Не знаю, можете ли вы это себе представить, но в Париже есть специалисты этого дела, так называемые «утятники». Их специальность — разрезание уток. Они только этим и занимаются, производят настоящую хирургическую операцию.
Наташа поражена. По ее мнению, такая специализация излишня.
— Во всяком случае, — говорит Саша, — в наше время ты понятия не имел о том, что существуют какие-то «утятники». А теперь ты посещаешь дорогие рестораны. — Он весело хохочет. — Признайся, ведь в душе ты обожаешь всякие тонкости. Признайся! Признайся! Знаешь, кто ты? Римлянин эпохи упадка. Рим горит, а он любуется, как специалисты разрезают уток!
Симон защищается. Да, ему нравится, что во Франции есть и утятники. Кстати, они члены профсоюза. Он не отрицает, что в молодости — в «наше время», как выразился Саша, — он не имел никакого, ни малейшего понятия о том, что представляет собой та жизнь, тот мир, который сейчас в его воображении составляет неотъемлемую часть Парижа и даже Франции. Он говорит:
— Мы были святыми. Мы требовали от людей какой-то немыслимой чистоты, но теперь мне кажется, что то была романтика или, если хочешь, ребячество. В Сен-Реми мы жили исключительно книгами. Мы мало бывали на людях.
Саша вспоминает, что у него сохранилась фотография той поры.
Он идет в спальню и возвращается с пожелтевшим снимком, на котором бросаются в глаза вышедшие из моды прически, галстуки и кепки. На фотографии снят Саша вместе со своими товарищами из Союза коммунистической молодежи. По его словам, это было в Париже в 1934 году.