Выбрать главу

Он обнял Камиллу за талию — ему хотелось ощутить сквозь ткань пальто тепло ее тела. Она улыбнулась.

— Конечно, — говорит Саша, — возможно, я и буду жалеть о Париже. Я ведь живу не в облаках. И понимаю, что еду не в свадебное путешествие. Но жизнь-то моя там. Мой отец был русский революционер. — Он опускает глаза. — И вот сейчас, когда я смотрел фильм, кадры улиц Одессы… Мне казалось, что мой отец находится в этой толпе… Матери моей было в то время лет пятнадцать-шестнадцать, она жила тогда в России. И она прекрасно помнила все это… Погромы. Для всех нас это имеет политический смысл, но для меня не только политический… — Он вскидывает глаза и улыбается, чтобы скрыть волнение. — …Не только… Вот, например, освещение, лица, жесты… Как будто я смотрю старую семейную фотографию.

Вслух он не смеет признаться, какие чувства охватили его, когда на экране появились первые морские кадры, первые вспышки света, которые стали для него в ту же минуту сиянием русского света, — во всяком случае, такой представлялась ему Россия, когда он в детстве занимался русским языком и вечерами, лежа в постельке, слышал сквозь сон, как рядом, в тесной столовой — обычной столовой парижской рабочей квартиры, — шли за ужином разговоры. Его отец и мать приехали в Париж в десятом году. Они только что поженились. И оба умерли, так никогда и не увидев больше России, не приняв участия в революции, которую они так ждали, не желая признаться даже самим себе, что они уже обосновались, прижились во Франции и что Россия стала для них далекой страной, она напоминала о себе лишь каждодневными будничными привычками, вроде, например, пристрастия к рубленым котлетам, к салату, заправленному сметаной, а не оливковым маслом… Да еще песнями, языком, на котором они говорили дома, хотя французские слова мало-помалу вытесняли русские… Но в то время как родители Саши отдалялись от родины, сам он, став коммунистом, проделывал их путь в обратном направлении. Получая письма от своего московского дяди, черпая в них поддержку, Саша готовился и внешне и внутренне к путешествию, которое в его глазах должно было положить конец изгнанию, он смотрел на это путешествие как на некий долг. Он изучал русскую грамматику, старался, исходя из сложившихся у него в детстве представлений о России и русских, воссоздать облик новой России: вся в лесах новостроек, вся в гудении тракторов; но ему так и не удалось до конца избавиться от ее прежнего образа, который запечатлен на старых фотографиях, наклеенных на картон с золоченым обрезом и штампом на оборотной стороне, гласящим, что они сняты фотографом двора его императорского величества; глядя на эти снимки, Саша узнавал, что в России существовали молодые люди с бледными лицами, обросшими юношеской бородкой, в косоворотках с вышитым воротом, глядящие на мир сквозь хрупкое пенсне пронзительным взором провозвестников бури. Лица эти столь живые, столь реальные, что Саша еле сдержал слезы, когда на экране, в одесской толпе, десять, двадцать раз промелькнуло лицо его матери, тогда еще совсем молоденькой девушки, лицо его отца…

— Но, — говорит Казо, — ты себя чувствуешь русским или это только, так сказать, политическая близость? Понимаешь, что я хочу сказать?

— И то и другое. Здесь, во Франции, сами знаете, сколько бы я ни твердил, что я из Бельвиля, всегда найдется какой-нибудь тип, который обзовет меня чужаком. Ты пойми… как смотрят на меня скоты-полицейские или даже самый последний служащий в мэрии, когда я заполняю бумаги: родился в… и в…, а главное — фамилия…

— Бернстайн, — подсказывает Казо.

Симон снова видит улыбку, которая недавно засияла нам среди россыпи веснушек…

— Конечно, если ее произносить так, как ты, с твоим акцентом, тогда, конечно, все в порядке… Но ты пойми, что я хочу сказать…

— У тебя русская фамилия? — любопытствует Гранж. — Похожа больше на эльзасскую…

Улыбка разом гаснет.

— Нет, не русская. Имя у меня русское. А не фамилия.

— А какая же? — спрашивает Гранж.

— Еврейская, — отвечает Саша.

— Ты еврей?

— На мой взгляд, нет, но для других — еврей, так что, в сущности, это одно и то же.

— Да плевать тебе на других!

Казо смеется.

— Но это все меняет, — говорит Саша.

Улыбка застывает на губах Казо, он поправляет очки.

— Не пори чепуху. Это проблема, высосанная из пальца.

Фразу эту он произносит дружеским, но твердым тоном, веско, так говорит он на их студенческом совете, когда нужно вернуть дискуссию в нужное русло.

— Вовсе это не высосанная из пальца проблема, — возражает Саша. — В СССР антисемитизм карается по закону. Будь это высосанная из пальца проблема, не требовалось бы издавать специальные законы. Ведь не издают же закона в защиту, скажем, бородатых или лысых. А насчет евреев издают… — Он вскидывает глаза, словно хочет рассмотреть свое лицо в плохоньком зеркале, просвечивающем между бутылок аперитива. — И с этим еще далеко не покончено. Нечего себя успокаивать мыслью, что погромы, мол, это только в Германии, что у нас здесь такого не может произойти. Да бросьте! Это передается, как зараза. Как оспа!