— Нет, нет, — протестует Саша и снова улыбается, как будто он научился по желанию, путем длительной тренировки, мгновенно отбрасывать то, что омрачает его жизнь. — Нет, уж это вы бросьте, я как раз собрался вас угостить.
— Ну, разве что чуточку сомюра.
— У них там нет такого вина, — говорит Гранж. Но тут же спохватывается, будто упрекая себя за то, что поддался на удочку антисоветской пропаганды: — Но, конечно, будет…
— Кто отвлечет шпиков? — спрашивает Казо.
— Давайте я, — говорит Гранж, — мне все равно. Пойду за газетами. Погода дрянная. Эти типы едва ли явятся. Они совсем как улитки, только наоборот. От дождя прячутся.
— Поглядите-ка на него! — по-отечески снисходительно замечает Казо. — Ему тоже драку подавай. Авантюрист!
Симон не считает возможным вмешиваться в разговор. Это язык борьбы, и он обвиняет себя за то, что до сих пор стоит от нее в стороне.
— Авантюрист? Не заливай, — говорит Гранж. — Надо же на удары отвечать… Разве нет?
Но Гранж умалчивает о том, что он любит подраться. Вопреки тому, что сказал разочарованный незнакомец, почти каждое воскресное утро при продаже газет завязываются стычки. Гранжу не свойственно недооценивать противника. Он нередко говорит: «Этих парней обработали. Надо смотреть правде в глаза: среди них есть обманутые пролетарии. Как в Германии. Это нормально». Он вспоминает заголовок, появившийся два года назад в понедельничном номере «Юманите» перед приходом гитлеровцев к власти: «Рабочие-коммунисты оказывают штурмовикам яростное сопротивление. Есть убитые и раненые». Эти стычки происходили каждое воскресенье или почти каждое. Ему напомнилось название «Альтона». Он так и говорит: «Парни из Альтоны». В воображении его рисуется окраина вроде Сен-Дени, только еще более угрюмая, и выстрелы, нарушающие воскресным утром тишину пустынных улиц, где висят красные флаги. Во Франции до этого еще не дошло, но и это будет, наверняка будет. А пока надо их хорошенько проучить. Да и вообще… по-ли-ти-че-ски, возможно, это и не очень правильно, но он действительно любит подраться. Когда эти молодчики начинают расхаживать вокруг него, он уже готов к бою, кулаки прижаты к груди, где под застегнутым пиджаком напиханы газеты, и тогда те начинают о чем-то шептаться, потом медленно отходят — очевидно, признав его, так как он уже завоевал репутацию смельчака. Гранж тогда переживает минуту горького разочарования, словно его лишили воскресного развлечения.
Настанет день, и тогда уже придется драться по-другому. Настанет день, и все будет как в России. Это уж наверняка. «Да здравствует Парижская коммуна, ее пушки и ружья. День отмщения настает…» Эту песню поют демонстранты так, как, скажем, они поют «Время вишням цвесть», не особенно веря в смысл слов, но придет день, когда они поверят. Даже венским социалистам пришлось в тридцать четвертом году взяться за оружие.
Гранж поднимает стакан:
— Ну, выпьем, что ли… Выпьем за советского товарища!
Саша слегка краснеет, и так как глаза его встречаются с глазами хозяина кафе, он поднимает свой стакан и говорит:
— Пью за будущее!
Он, видимо, хотел обыграть название кафе, да и не он первый: хозяин не раз слышал, как ему шутливо желали «хорошего будущего», но в эту минуту, когда аромат подогретого вина ударяет Саше в голову, он вдруг понимает, что и впрямь имел в виду кафе «Будущее», и, как бы репетируя сцену скорого прощанья, бросает на хозяина кафе, на Бельвиль, на Париж, на всю уже отошедшую в прошлое часть своей жизни последний, действительно последний взгляд.
Хозяин начал сдвигать стулья и складывать их друг на друга, на мраморные столы и обитые медным листом столики, а жена его тем временем разбрасывает пригоршнями опилки на плиточный пол, извиняясь перед засидевшимися клиентами.
— Ничего не поделаешь, пора запирать, а то эти господа увидят свет и снова пожалуют.
Хозяева ворчат, о чем-то спрашивают друг друга на том особом языке, какой вырабатывается у супругов после двадцати пяти или тридцати лет совместной жизни: он непонятен для посторонних и звучит как некий условный жаргон, где все слова будто знакомые, а что они значат, — не поймешь: «Ты видел эту свинью?» — «Я прямо так и сказал Марселю — нет и нет». — «Все они одним миром мазаны». Слушая их овернский говор, Симон вдруг вспомнил угольщика, к которому его мальчишкой посылали за пакетом лучины для растопки кухонной плиты, что в их семье вообще считалось роскошью, — отец обычно сам колол старые ящики сечкой, которой рубили также сало и петрушку; потом от угольщика его мысль перенеслась к философии овернца, поселившегося в Париже. «Еще год-два, и кончится срок их добровольного изгнания, они решат, что добились своего, накопили достаточно и пора им жить на ренту в родном Орийаке. А на самом деле они не заметили главного: что зря растратили невосполнимый капитал — время, и позже они будут ломать себе голову, зачем надо было так «надрываться», зачем они «лезли из кожи вон». Они постараются убедить себя, что это все «ради детей», и никогда им не узнать, что они прожили всю свою жизнь лишь для того, чтобы умереть.