— Давай пойдем скорее, — произнесла она разбитым голосом, — а то пропустим последнее метро. Мне-то ничего, а вот тебе…
Симон не ответил, он даже не осмеливался глядеть на нее, как будто она стала героиней уличного происшествия. И вздохнул с облегчением, когда билетная книжечка наконец нашлась. Они бросились вниз, на платформу. Последний вагон последнего поезда увез их. Пассажиры, сломленные усталостью целой недели, дремали, подперев тяжелую голову рукой. Ничего нельзя было прочесть на этих лицах, на которые он смотрел невидящим взглядом. Он ничего не думал, и этой паузой воспользовалась реклама аперитива Дюбонне и непрошено вторглась в его сознание. Камилла повернулась лицом к окну. Возможно, в приступе горя она машинально считала желтые щиты: «Дюбо», «Дюбон», «Дюбонне». Перед ними мелькали серые, плохо освещенные своды, запасные пути, в вагон проникал через вентиляторы запах холодного погреба. Этот запах знаком Симону уже двадцать лет. Он ощутил его впервые ночью семнадцатого года, когда бомбили Париж и мать спустилась с ним в погреб. Сейчас он подумал, что это одно из самых ранних его воспоминаний и, значит, он помнит войну. Он смотрел на мелькавшие станции с унылым безразличием, ожидая той, которая вынудит его принять решение. На станции «Шатле» придется решать. Вот и более ярко освещенная пересадочная станция, веселые блики заиграли на стальных стрелках. Автоматические двери бесшумно раскрылись, и в теплом воздухе, окутавшем их на перроне, запахло мокрой капустой с Центрального рынка, куда уже начали подвозить овощи. Вот она, последняя черта. Если он отведет взгляд, чтобы не видеть веки Камиллы, покрасневшие от слез, вся его жизнь пойдет иначе. Он сознавал это, и собственная власть над событиями изумляла его. Даже в этой щемящей тоске была своя услада — единственным жестом, единственным словом он в силах разрушить то, что может стать смыслом его жизни. Он открывал для себя свободу. Почему именно Камилла? Почему не другая?
Он открывал для себя необходимость.
Наступит день, и он забудет, какой именно он сделал жест, хотя жест этот выражал лишь то смутное, что бродило в нем в ту минуту, а ведь найдутся люди, которые потребуют, чтобы этому случайному поступку он подчинил все разумные решения, какие он будет принимать впредь! И с него еще спросится за этот поступок, совершенный безотчетно, вернее, потому, что в нем в разных дозах и в весьма противоречивой смеси живут порывистость его отца и покорность его матери. Прочитанные в шестнадцать лет книжки решили за него, что ему суждена великая любовь! Должно быть, его просто привлекало это колдовское сочетание слов «великая любовь», хотя он еще не знал, что оно означает, — любовь, которая длится до гроба, или безумную любовь на час, любовь счастливую или любовь несчастную.
Он коснулся руки Камиллы, потом ее локтя. И вот они уже шагают рядом, так ничего и не сказав друг другу, не к тому выходу, который ведет на пересадку, а к выходу из метро. Они идут, и рядом с ними идут пары, и тоже не произносят ни слова, потому что спать они лягут в одну постель. Они уже стали Симоном и Камиллой Борд. Она опирается на его руку спокойно, как жена.
Последний поезд метро ушел. Они медленно бредут по улице. Симон сказал:
— Я тебя люблю.
Она сказала:
— Я тебя люблю.
Через два часа его разбудил скрип тормозов грузовика и он услышал голоса людей, которые пришли сюда поесть лукового супа и болтали, предвкушая пиршество.
— Спишь? Который час? — спросил он. Потом снова: — Я тебя люблю.
Она спала, уткнувшись в его плечо. Впервые гостиничный номер был для них не просто случайным прибежищем, а жильем. Они могли бы здесь просто переночевать, а не только провести ночь любви. Симон забылся сном, но сон его был неглубок. Его несло куда-то на гребне настоящей, очень темной ночи среди ночи посветлее, прозрачнее, и вдруг грудь ему сжал тоскливый страх, против которого он даже не боролся. Он знал, почему и откуда пришел этот страх. Это был прежний, давний страх перед Временем… Это оно само, Время, обручилось с ним тогда, когда он взял Камиллу за руку на платформе станции метро «Шатле» и они молчаливо, медленным шагом направились к выходу. Тогда решился вопрос не о каком-то мгновении жизни, а обо всем времени всей его жизни. Разве эта мысль не должна была наполнить его радостью? Эта мысль должна была наполнить его радостью, если верить тому, что говорят о великой любви. Но откуда же тогда эта мучительная тяжесть в груди? Это тяжесть Времени. Симону не хватало воздуха. Он взглянул на спящую Камиллу. «Не надо ее будить. Не надо ей ничего говорить. К чему? Теперь уж это мое дело». Он задыхался. «Неужели я боюсь? Чего я боюсь?» Когда они шли в гостиницу, оба обратили внимание на уродливых женщин, прогуливавшихся у Центрального рынка.