— Ну и свинство! А? — сказал он.
— Что свинство? — спросил Прево.
— Это дурацкое снаряжение…
— Быть может, оно не так уж и плохо, — заметил Прево. — Если когда-нибудь придется и в самом деле пробираться ползком… Сам знаешь, чем кончают армии, привыкшие к комфорту…
— И то верно.
Симон вспомнил воинскую часть, прибывшую из Англии и стоявшую лагерем неподалеку от плато, — по словам англичан, они направлялись в Ле-Ман. Ото всех несло лавандой и трубочным табаком. С иголочки, буквально с иголочки! Безукоризненные складки на брюках. Ну а война? А если война начнется по-настоящему? На войне ведь надо воевать, пока еще другого способа не изобрели. И война протекает так, как описано у Барбюса, а не иначе. Придется привыкнуть шагать по трупам, использовать их как укрытие. Симон никогда не видел трупов, если не считать покойника деда, лежавшего на смертном одре в Бейсаке, с лицом, накрытым кисеей. Это было летом. А если труп юноши, которого убили рядом с тобой?! Если кровь?! Что ты тогда скажешь?..
Ужаснее всего было то, что свои представления о войне, которую им суждено вести и в которой они, вероятно, погибнут, если потери среди младшего командного состава пехоты останутся на уровне 1914–1918 годов, иными словами, если вернется только один из четверых, — эти представления они могли черпать лишь из устных и письменных свидетельств предыдущего поколения, которое они так плохо знали и не слишком уважали. Они готовили себя к тому, что придется сидеть в траншеях, ползти по подземным ходам, привыкать к крысам, проволочным заграждениям, вязнуть в грязи. Но они не знали Парижа девятисотых годов. Они не слышали Жореса, выступавшего в Пре-Сен-Жерве. А их убеждали, что война будет такой же, какую вели их отцы двадцать лет назад. Такой же, как и та, против которой Морне протестовал, не вылезая из ночных туфель.
— А нам в этом анахронизме подыхать! — сказал Симон, обращаясь к Прево в тот вечер, когда им удалось устроиться на соседних койках.
Но все это были слова, действительность выглядела куда сложнее.
— Мы ведь совсем еще не знаем, что будет представлять собою эта война, не знаем ни с технической, ни с политической точки зрения, — сказал Прево. — История — она не повторяется.
Много ли здесь было таких, кого волновали подобные вопросы? Прево утверждал, что он достаточно ясно представляет себе состояние умов своих товарищей по взводу. Он считал, что ими владеет тревога, что они сомневаются в справедливости этой войны.
— Но если они и сомневаются, — заметил Симон, — то отнюдь не из лучших побуждений. Их сомнения на руку реакции. Они не против войны, их просто не устраивает война против фашизма.
По правде говоря, он не был уверен, что именно таково было состояние умов. Никто не говорил о войне. Существовал как бы молчаливый уговор избегать в беседах всего, что могло выдать политические убеждения. Ноябрьский туман пропитал собою все. Город стоял холодный, отрезанный словно каменным занавесом от мира. В пять часов пополудни взвод разбредался по мертвым улицам. Рассаживались за мраморными столиками и заказывали по стаканчику перно. Так сидели час, два часа среди привычных ароматов аниса и табака и привычного стука биллиардных шаров. Резкий переход от холодной изморози плато к теплу алкоголя ввергал их в какое-то оцепенение. Говорили мало. Некоторым удалось познакомиться с местными девушками — продавщицами, машинистками. Рассказы на эту тему сопровождались смехом, наивной фанаберией. Менее удачливые не умели скрыть зависти. Мечтали об алькове, о любви. Для многих, кому уже исполнилось двадцать четыре — двадцать пять и кто до сих пор пользовался отсрочкой от военной службы, любовь была связана с определенным именем, с воспоминаниями. Лишь немногие, в том числе Симон Борд, успели обзавестись семьей. Супружество выделяло их в особую категорию — они ближе всего подходили к образу солдата, который утвердился в газетах: ведь газеты любили толковать об отцах семейства и о традиционно волнующих сценах, происходящих в момент отбытия солдат на Восточном вокзале. Женатые не пели с тем же увлечением, как все прочие: «Она любит смеяться, и пить она любит…»