— Что же ты ему на все это ответил? — спросил Прево.
— Какую-то глупость. Я сказал: «Спасибо».
— Это не глупость. И тем не менее все это… даже эта драма… не более как эпизод.
— Ну, не думаю, — сказал Симон. — Нет, нет.
Прево не стал спорить. Они поднялись по широкой почерневшей деревянной лестнице, где пахло дезинфекцией.
Под сводами, возведенными неким королевским суперинтендантом, мечтавшим о величии, то тут, то там звучали песни. В общей спальне, где у приятелей койки были рядом, половина курсантов уже легла: одни спали, другие читали при свете карманных фонариков, третьи, сидя на соломенных тюфяках, переговаривались вполголоса, сворачивая обмотки. С огромной балки свисала на длинном проводе единственная лампочка, излучавшая слабый свет.
«Ну кому все это нужно?! Боже, какой идиотизм! — думал Симон. — И все же когда-нибудь я, наверно, буду с удовольствием вспоминать казарму Клебера!»
Ему захотелось прервать тягостное молчание.
— Ты знаешь, я скоро буду жить на городской квартире, — объявил он, развязывая засалившиеся кожаные шнурки. — Женатым разрешают.
— Что ж, это вполне справедливо, — заметил Прево, старательно скатывая обмотки, — вполне справедливо. Но вообще говоря, семья сейчас ни к чему. Я считаю, мне повезло, что у меня никого нет. По крайней мере никто меня не ждет и я никого не жду.
— Да, — прошептал Симон. — Да, конечно.
Он подумал, что именно эта назойливая, жестокая и в то же время нежная привязанность подруги удерживает его от того шага, который он обязан был бы сделать, чтобы покончить с состоянием нерешительности, мешает положить конец мечтательному существованию, какое он ведет.
Прево, насвистывая, принялся разбирать постель, всегда так безукоризненно заправленную, что даже младший лейтенант с усмешечкой заметил однажды: «Что-то вы слишком стараетесь, Прево, слишком стараетесь!» Появилось несколько опоздавших: их встретили мычаньем, блеяньем, шуточками, отчего казарма сразу превратилась в дортуар коллежа, а ее обитатели помолодели на четыре или пять лет. Тотчас послышалось уже приевшееся всем изречение Пишо:
— Если так и дальше будет продолжаться, то долго не продолжится.
— Сами того не ведая, занимаются диалектикой, — заметил Прево, — как в свое время Журден не ведал, что говорил прозой.
— Мы даже воюем, сами того не ведая! — сказал Симон. — Такого еще никогда не бывало. — И он громко добавил: — Какая эпоха!
На это несколько голосов, согласно установившейся за эти несколько недель традиции, дружно отозвались:
— Эпическая!
Приятели молча курили. Издали донесся сигнал «тушить огни»; какой-то искусник долго тянул последнюю ноту на трубе.
— Не помнишь, кто это сказал, — спросил Симон, — что в последней ноте сигнала «тушить огни» заключена вся нелепость военной жизни?
— Не помню, — ответил Прево. И, повернувшись к Симону, неожиданно тихим голосом добавил: — Но ты так и не объяснил… что же мешает тебе… — Он помедлил и добавил: — Может быть, процессы?..
— Что? — не расслышав, переспросил Симон.
— Ты же понимаешь, о чем я говорю…
— Да, но ты выбрал для этого неподходящий момент.
И он жестом указал на спящих.
— Скажи только одно: ты со всем был согласен или нет?..
В голосе его звучало беспокойство.
— Это явилось для меня, конечно, большим потрясением, — признался Симон.
— Но в конечном счете ты… ты со всем согласен?
— Да, — сказал Симон.
Прево положил руку ему на плечо.
— Знаешь, старина, — сказал он. — Мне это приятно слышать. Потому что человеку с еще не сложившимися взглядами… я имею в виду политические взгляды, конечно… это было трудно переварить.
— Да, — сказал Симон.
С поистине удивительной отчетливостью он вспомнил не только то, как воспринял вести о раскрытии серии контрреволюционных заговоров, докатившиеся до них из Москвы сначала в 1936, потом в 1937, потом в 1938 году, но и то, при каких обстоятельствах он об этом узнал: он увидел перрон вокзала в Сен-Реми, где одуряюще пахло сиренью, а он стоял и с лихорадочной поспешностью читал советский еженедельник на французском языке «Журналь де Моску», который он только что купил в киоске, пытаясь проникнуть сквозь туман непонятных выражений, пугавших его своей резкостью, постичь всю глубину трагедий и найти нечто похожее в революционной истории Франции. Постепенно он не только убедил себя в виновности обвиняемых, но и в том, что на первый взгляд было гораздо сложнее: в психологическом правдоподобии совершенных ими измен. Ведь мог же Мирабо, произнесший знаменитую фразу: «Мы держимся здесь силою штыков…», вступить затем в сговор с двором; мог же Дантон — тот самый Дантон, революционный гений которого признавал даже Ленин, — позволить себя подкупить; мог же Дюмурье, победитель под Вальми, перейти на сторону Австрии; почему же русская революция не могла быть предана людьми, которые сначала служили ей, но с течением времени, устав от борьбы с внутренним врагом, смалодушничали и стали искать поддержки за пределами страны?! Такое объяснение подкреплялось еще и тем, что большинство обвиняемых признало свою вину, хотя, казалось бы, ничто не понуждало их сознаться, а тем более — покаяться. Однако раны, нанесенные Симону этими трагедиями, еще не зажили до конца. Вот почему на вопрос Прево, с тревогой спрашивавшего, со всем ли он согласен, Симон, не кривя душой, мог ответить «да», но не больше. Он убеждал себя, что со временем память об этих событиях сотрется и он сможет принять революцию в целом, а много позже, уже при коммунистическом обществе, люди будут воспринимать это как эпизоды битвы, отошедшей в прошлое и вызывающей при чтении не больше волнения, чем, скажем, вызывает сегодня у верующего кровавая история первых лет христианства.