Он забылся тревожным сном. На заре их разбудило громкое чириканье воробьев на Винном рынке. Из сумрака проступали очертания фамильных портретов этой семьи католиков и монархистов. Первая мысль Симона была не о Жюстине, а об отобранном у него чемодане. Он остался буквально безо всего. Даже бриться надо идти в парикмахерскую. А как он без талонов купит себе рубашку? Он посмотрел на Жюстину. Глаза ее были широко раскрыты, она лежала, заложив руки за голову. Ясное весеннее солнце придавало такую прелесть ее облику, что у Симона даже дух перехватило. Он чуть не сказал ей: «Я люблю тебя», не будучи в силах придумать в эту минуту очарования более подходящих слов, но, вовремя спохватившись, сказал лишь:
— Доброе утро! Ты прекрасна! — И игривым тоном добавил: — Ты прекрасна, моя Жюстина! Жюстина, ты прекрасна, как нарождающийся день!
Она даже не улыбнулась.
— Нет, это литературщина. Это дурной стиль.
Он согласился с ней, но заметил, что он тут ни при чем — это книги испортили ему вкус. Произнося: «как нарождающийся день», он вспомнил, что на сегодня у него назначено свидание с человеком, с которым ему предстоит работать в Париже, и на него словно навалилась тяжесть.
— Что ты обо мне думаешь?
Жюстина лежала все так же неподвижно, с застывшим лицом и смотрела в потолок.
— Странный вопрос! — заметил он. — Я многое о тебе думаю — во всяком случае, многое выдумываю… Ведь у нас еще так мало общих воспоминаний!
— А ты считаешь, что воспоминания — это так уж важно?
— О да, — сказал он. — Очень важно. Даже когда они ничего не стоят. Даже когда они мучительны. Без них не обойтись…
Жюстина молчала. Симон лежал, прислушиваясь к шумам города. Война изменила характер парижских шумов — город стал сейчас таким, каким был лет двадцать или тридцать назад; голос Парижа звучал, как в дни детства Симона. Это был Париж, где существовали лошади и телеги.
— Какая-то я шалая, — убежденно прошептала Жюстина.
— К счастью.
— Да, так говорят. Раньше, до войны, тоже бывали шалые люди, но не такие, как я. А я становлюсь шалой, когда начинаю думать, что хватит с меня такой жизни. Надоел мне этот вечный страх. Надоели поезда и то, что люди вдруг исчезают куда-то. Боже мой, когда же все это кончится?..
— Конец уже виден, — сказал он, потрясенный внезапностью происшедшей в ней перемены. — Быть может, когда-нибудь мы пожалеем об этих годах, о нашей нынешней жизни…
— Наверно. Почему бы и не пожалеть? Человек обо всем жалеет…
Симону вдруг стало радостно при мысли о том, что в одиннадцать часов ему надо встретиться в Пале-Ройяле с каким-то человеком и что он прогуляется по Парижу пешком. Он пойдет по набережным. Вновь увидит абсиду собора Парижской богоматери…
— Что ж, — сказал он, — мне пора.
— Да, конечно. Я знала, что настанет минута, когда я услышу эти слова.
Он обнял ее. Сказал, что они еще увидятся. Сказал, что жизнь длинная и что не надо быть дурочкой. В поезде она показалась ему искушенной женщиной, которая прекрасно знает, чего хочет, а сейчас она ведет себя как девчонка, и напрасно, потому что это только осложнит им обоим жизнь. Он не видел ее лица. Она спряталась под одеяло. Потом легонько оттолкнула его, провела пальцами по его волосам и сказала:
— Ты слишком много говоришь. Давай позавтракаем вместе? Я знаю один хороший ресторан, совсем такой, как до войны… — Она рассмеялась. — Но, собственно, почему я так говорю? Ведь до войны я ни разу не была в ресторане… Впрочем, это не совсем верно. Была раза два с родителями. Официант еще спросил тогда: — А девочка что будет пить? Минеральную воду? Но я не считаю, что это называется быть в ресторане…