Выбрать главу

— А ведь вы неправы, — говорит Симон. — Он был партизаном, франтирером. На доске написано.

— Да, на войне кому как повезет, тут уж ничего не поделаешь. Вы пришли сюда возложить венок?

— Да, — говорит Казо, — возложить венок.

— Нам это не мешает, пожалуйста, — снисходит гарсон. — А речи будут?

— Как же, — вздохнул Казо.

Сообщили, что Шодель наконец явился.

— Пошли. — Казо поднялся с места.

МИНУТА МОЛЧАНИЯ

Перед кафе «Адмирал» собрались приглашенные. Молодые люди, шумевшие у автомата, осведомились, в чем дело, и, узнав о предстоящей церемонии, умерили свой пыл.

Пришло человек тридцать. Кто-то заметил, что это совсем неплохо для подобной церемонии: «Сами понимаете, это всего лишь годовщина…» Шодель держал на сгибе левой руки принесенный из кафе венок, в правой — свой берет. Симону показалось, что глаза у него покраснели.

Прежде чем предоставить слово Казо, Шодель предложил присутствующим соблюсти минуту молчания. Симон поглядел на часы: 11 часов 35 минут, — понятно, почему на улице стало больше прохожих. Рабочие со стройки шли завтракать.

…Я действительно хотел бы посвятить минуту молчания памяти Поля Гранжа, сосредоточиться на мысли о нем, не отвлекаясь окружающим шумом, который свидетельствовал о том, что город продолжает жить своей жизнью. Но для этого недостаточно приостановить текущее время. Надо было бы охватить и прошлое, влить его в эту ничем не заполненную минуту. Я тщетно пытался представить себе лицо Поля, уже вошедшего в историю, лицо человека, чье имя высечено на мраморе, значится в телефонном справочнике на букву «Г» и на адресах писем и счетов, которые получают обитатели улицы Поля Гранжа в Двадцатом округе Парижа, — и не мог. В памяти сначала всплыло лицо молодого рабочего, сидевшего рядом с Андре Жидом на демонстрации фильма «Броненосец «Потемкин», — резко очерченное, грубоватое лицо, как бы привязанное к нескладному туловищу плохоньким зеленым кашне. Потом возникло загорелое лицо руководителя Союза молодежи, сидевшего — это было не то в 1937, не то в 1938 году — в президиуме, лицо человека, овеянного ореолом войны в Испании, откуда он временами приезжал в Париж… И, наконец, вспомнилось страшное лицо на снимке, который показал мне Казо в первый день нашей совместной работы в подполье на улице Флери. В тот момент я лишь мельком взглянул на него, но впоследствии оно в моей памяти воплотило в себе черты не только Гранжа, но и Эдгара, вечно поглаживавшего усики, которые он отрастил, чтобы не так бросался в глаза длинный нос, все же явившийся причиной его гибели под пулеметным огнем эсэсовцев на пляже Альтоны, и черты плотного смешливого Франсуа, расстрелянного на маленьком средиземноморском пляже, где его еще не остывший труп обнаружили десантные войска… У Франсуа, как и у Поля Гранжа, есть теперь своя улица — пыльный бульвар в Тулоне, который лет через пятьдесят так или иначе был бы назван именем Франсуа за его философские труды. И столько других лиц, так и оставшихся безвестными, растворившихся, исчезнувших в водовороте тайной катастрофы, сообщение о которой уместилось в одной строке. На мгновение промелькнуло в памяти воспоминание о Прево. Но обстоятельства смерти Прево до того не вязались с трагедией, о которой мы сегодня вспоминали, что казалось иногда, будто он погиб в войну четырнадцатого года и не принадлежал к нашему поколению. Когда по истечении минуты молчания мы подняли головы и я взглянул на Лоранс, в ее серых глазах затеплилась грустная улыбка, но неподвижные губы оставались плотно сжатыми, такими, какими я их любил. Я знал, что в ту минуту молчания она думала о Пробюсе, хотя никогда о нем не говорила и хотя существовал он теперь лишь на фотографии в комнате ее дочки. Все сначала ей говорили: «Вот твой папа», — а теперь она сама говорит: «Это мой отец, он погиб на войне», и говорит это не без упрека по моему адресу, так как я ей не отец и не погиб на войне…

Казо встал перед мемориальной доской и, прислонившись к лотку продавца устриц, начал монотонно читать свою речь. Наверно, со времени Освобождения ему пришлось произнести десятки таких речей, и я понимал — плохое зрение было виной тому, что он коверкал фразы, но мне казалось, что можно было бы найти другой тон, когда речь идет о Поле Гранже, иными словами, об определенном этапе нашей молодости, когда вспоминаешь не только легендарного героя, но и человека, которого мы хорошо знали еще до того, как он вошел в историю, знали просто как Поля Гранжа… Лоранс чуть приподняла левую бровь, как бы говоря мне: «Вот оно как!» Казо счел необходимым — и он, конечно, был прав — связать свою речь о Поле с текущими событиями. Я на его месте сделал бы то же самое, и будь Поль Гранж жив, он, несомненно, стал бы яростным и непримиримым противником боннских и парижских соглашений. И все же я невольно подумал, что соглашения эти со временем забудутся, как забыт ныне Портсмутский договор, при упоминании о котором начинают зевать от скуки мои ученики, тогда как через два-три десятка лет прохожий, не столь равнодушный, как гарсон из кафе «Адмирал», возможно, и не пройдет безучастно мимо плиты с надписью, посвященной памяти капитана франтиреров и партизан Поля Гранжа, умершего за Францию. Потом, вспомнив, что нам запретили написать на ленте венка слова «расстрелян немцами», я решил, что Казо совершенно правильно связал свою речь с текущими событиями. Раздражало меня не это, раздражал, повторяю, тон, стиль речи человека, которым я по-прежнему восхищался, но чья животрепещущая страсть и вера на моих глазах незаметно превращались в отрегулированный до совершенства механизм, — отрегулированный настолько, что я легко мог себе представить, как Казо, сидя в перерыве между двумя лекциями в преподавательской комнате лицея Сен-Реми над текстом своей речи, думал лишь о том, «куда бы сунуть боннские и парижские соглашения», причем эта вполне уместная, даже необходимая ссылка на текущие события отнюдь не была порождена действительными скорбными размышлениями о жизни и смерти Поля Гранжа. Впрочем, как знать? Может быть, такая уж у него манера… А у меня в ушах, когда я слушал речь Казо, звучал нежный шепот Гранжа, склонившегося к своей Полетте: «Пули, Пули…»