Выбрать главу

Я и сейчас еще вижу его последний взгляд — в нем не было ни ужаса, ни протеста, одна только грустная покорность судьбе, как будто инженер уже давно ждал этой минуты.

Завыли гудки: сперва в Сен-Гобене и в Лангле, потом в ближайшем паровозном депо.

— Сейчас они быстро работают, — сказал отец. — Вот несчастье-то! А мне как раз надо уходить, а то опоздаю. Ну а ты зайди туда.

Мать набросила пальто на плечи.

— Конечно, сейчас пойду. Разве можно оставлять ее одну!

Я остался в кухне, с тоской думая о Кременштейне, таком маленьком рядом со своими могучими охранниками, о его детишках, которые, может быть, даже и не проснулись и скоро узнают о том, что их отца увели.

Моя мать вернулась мрачная, она сказала мне, что соседка держится очень мужественно и что Кременштейн наверняка скоро будет освобожден. Но я почувствовал, что она и сама в это не верит. В то время люди начали исчезать, и даже если какая-нибудь семья вначале получала о них известия, то очень скоро наступало полное молчание. Говорили, будто арестованных отправляют в немецкие концлагеря, жизнь там, конечно, тяжелая, но их потом выпустят. Да, только когда окончится война и мы увидим фотографии лагерных печей и трупов, до нашего сознания дойдет весь ужас происходившего. Но тревога не покидала нас в те годы. Все больше и больше рабочих угоняли в Германию работать на заводы, я боялся, как бы и до отца не добрались. Нам стало также известно, что среди расстрелянных в Шатобриане — их казнили для устрашения других — находилось два коммуниста из Монтаржи, дядя знал их. Сразу же отношения с немцами стали до крайности напряженными, и если вначале казалось, что ведут они себя вполне корректно, то теперь на них уже смотрели по-иному. Расстрелы за нападения на немцев, репрессии за саботаж — отныне между ними и нами встал кровавый барьер.

Застыв на стуле, обхватив руками дымящуюся чашку кофе, я слушал причитания матери:

— Какое несчастье эта война! Господи, когда же она кончится!

Я спросил:

— Но почему его арестовали, мсье Кременштейна? Что он сделал?

Я часто слышал, как он стучит молотком в своем погребе рядом с нашим, и вообразил невесть что: может, он там строил радиостанцию или адскую машину, что, впрочем, было маловероятным для такого тщедушного, тихого человечка.

— Да ни в чем он не виноват, я думаю. Просто он еврей.

— И из-за этого?..

— Да, как видишь, из-за этого. И арестовали его французы. В какое время мы живем! Запомни это, запомни на всю жизнь!

До тех пор, кажется, для меня в слове «еврей» не заключалось ничего особенного. И тот факт, что наш новый сосед был евреем, меня мало трогал. Понадобилось это трагическое происшествие, чтобы я начал задавать себе серьезные вопросы. Раньше я часто слышал, как говорилось по поводу кого-то, кто крепко держался за свои денежки: «Жаден, как еврей». Для меня это была одна из тех многих идиом, которые то и дело вставляют в разговор: вкалывает, как негр, жирный, как монах, пьян, как поляк, сильный, как турок, или красивый, как бог, — словом, изречение, подходящее к обстоятельствам. Но, однако, думая об этом, я нахожу, что тут явственно звучал оттенок скрытого расизма, разжечь который не составило бы труда тем, кому это было выгодно. А во время войны желающих раздуть пламя нашлось предостаточно, были среди них те, кто в тридцать шестом году оплевывал Народный фронт и Блюма, которым так восхищался мой отец. Я вспомнил, в какое негодование приходил дядя Жорж, когда до него долетали отголоски визгливых антисемитских речей Шарля Морраса, особенно возмутила дядю его фраза о Блюме, которого тот называл «жидовским предателем»: «Вот человек, которого необходимо расстрелять. Но только в спину!» Мой дядя был просто потрясен. «Какая подлость! — восклицал он. — И это интеллигент, и это писатель!» У меня создалось впечатление, что он разом страдал и за жертв клеветы, и за самих клеветников — за всех этих Моррасов, Доде, Беро, так позорно обесчестивших себя. И вот настал золотой век для фашистов, пришел на их улицу праздник, у них теперь была своя дарнановская милиция, свои шпики. Наконец-то они смогли расстреливать кого хотят, а их друзья в Германии осуществляли массовое, научно поставленное уничтожение людей. Стены домов пестрели плакатами, на которых уродливый толстогубый еврей с карманами, набитыми золотом, душил прекрасную Францию и бедный люд, но мы уже знали, чего нам держаться. Конечно, мы не питали горячих симпатий к банкирам, евреи они или нет, но, когда речь шла о таких горемыках, как Кременштейн и ему подобные, мы хорошо понимали, какая это была чудовищная жестокость и клевета. После того утра, когда полицейские машины приехали за Кременштейном и увезли его, он словно испарился. Мои родители заходили к его жене узнать, что нового: «Он не написал вам? Вы ничего от него не получили?» — но она неизменно качала головой: «Нет». Она по-прежнему держалась очень спокойно, и это слегка удивляло жителей нашего квартала, которые любили постонать и пожаловаться, устроить этакое театральное зрелище. Кое-кто из соседей, как я подозреваю, даже обвинял ее в жестокости и бессердечии, но я теперь думаю, что это внешнее бесстрастие было следствием ее британского воспитания: не выносить на люди свое горе.