Они были схвачены в ту же ночь. Всю эту и вторую ночь их допрашивали, а на третью расстреляли и бросили в одну могилу с полицаем, которого убил Молокосос.
Бондарчука, по приговору военно-полевого суда, расстреляли днем позже и зарыли отдельно. О его казни не узнал никто. Так повелел Эрих Шварц. О казни подрывников и мнимой казни полицая оповестили весь поселок.
От долгого сиденья на подоконнике у Лизы затекли ноги. Она хотела потихоньку соскользнуть на пол, но потихоньку не вышло. Электрическая искра ударила под коленную чашечку, и Лиза вскрикнула.
— Ты здесь? — удивился папа.
— Я здесь, — дернула косичками Лиза. — А он... Почему он про все знает?
Гость ткнул в себя пальцем:
— Макс — трибунал. Секретарь суда. Старый Бондарчук был герой. Вот документ. При-го-вор... — Он полез в боковой карман.
Папа, как клещ, впился в желтую бумагу. Оторвался и увел гостя. К вечеру весь поселок знал: старый Бондарчук не был предателем. Старый Бондарчук был герой. Лиза ликовала. Старшие ошиблись. Ее дедушка не пошел в фашисты. Не пошел, как не пошла бы и она. Хоть жги ее, хоть топи, хоть режь!..
Лиза ликовала, но что-то смутно беспокоило ее, отравляло радость. Что? Если хочешь узнать, что причинило тебе боль в дороге, надо вернуться назад. Лиза вспомнила, что говорил папа о шестом среди пятерых казненных: «Это странно, что его расстреляли. Нашим он не был. Однако и нам не вредил... » Как же не вредил? А подрывники, которых он предал? А «сторожка», партизанская явка, которую не успел предать? Стоп... Шестой... Папа назвал фамилию? Сычев!
— Так, — сказал папа, когда Лизе удалось с ним уединиться. — Но мы никому об этом не скажем. Дело прошлое, и тени мертвых не должны падать на живых.
Где-то пронзительно закричал паровоз. Он требовал внимания, как будто собирался сказать что-то важное и значительное.
СЕЮЩАЯ ДОБРО
За окном стояла ночь и по-щенячьи повизгивал ветер. Может быть, потому, что его не пускали в помещение? Порой, совсем уж рассердившись, ветер принимался быстро-быстро барабанить по оконному стеклу белой лапой и жалобно выть:
«Пусти-и-и-и!.. »
Я сидел возле самого окна, в полудреме, и все, происходящее вокруг, представлялось мне в каком-то фантастическом свете. Северное сияние, под которое были расписаны стены аэровокзала, вдруг оживало и начинало играть, как подлинное. Усилием воли я приходил в себя, и краски снова замирали на месте. Но тут вдруг из сонной дымки выплывал столетник в домашнем горшочке, забытый, должно быть, каким-то переселенцем с юга да так и застрявший в чинном окружении фальшивых пальм, и начинал шевелить колючими усами...
В одну из таких вот дремотных минут в поле моего зрения оказалось нечто оранжевое, расплывшееся, как блин, но тотчас принявшее строгую геометрическую форму, едва я очередным усилием воли избавился от сонного хмеля, туманившего мою голову.
Это была тетрадь. Обыкновенная ученическая тетрадь, иссеченная косым ливнем быстрого почерка, вся в кляксах и поправках, каким бывает только черновик. Я сразу, с первых строк понял, что это письмо. Но чье? Ни подписи, ни адреса на черновике не было. Я прочитал его, этот интимный человеческий документ, и... Скажите, вам, услышавшим хорошую песню, никогда не хотелось тут же спеть ее другим? Вот и мне захотелось сделать то же самое — познакомить вас с письмом, найденным в зале ожидания одного из наших северных аэропортов.
«Здравствуй, родная! Помнишь, когда я уезжал, ты сказала, что письма заменят тебе свидания со мной. И вот я пишу...
С чего начать? С мороза, который озорует за окном и, будто шалун-первоклассник, марает стекла замысловатыми вензелями? С радиохатки, в которой я днюю и ночую, слушая, как шумит, грохочет, пляшет, взывает о помощи, веселится и страдает на волнах эфира огромный людской мир?
А все равно... С чего ни начать, знаю, ни с того, ни с этого, а совсем с другого начнешь читать ты мое письмо, выискивая два заветных словечка «жив-здоров».
Жив-здоров, мама... Жив-здоров, и никто меня не обидел, не забодал. Тем более что козлов здесь нет, а белые медведи, от которых я держу свою радиохатку на запоре, они народ хотя и озорной, но не бодучий.
Козел-козлище, седая бородища... Вспомнится же! Сапожки, сшитые из козловой кожи, давно сносились, а он, бодучий, все еще жив в памяти моего сердца.
Помнишь: лето за окном, теплынь. Ты да я в доме. И вдруг: «Ты куда собрался, сынок?» А я, нахлобучив кепчонку, с озабоченным видом шарю глазами по углам, будто ищу что-то, а сам искоса поглядываю в окно, на зеленую лужайку нашей Полесской улицы, где трясет бородой враг мой, беда моя, мой позор и несчастье: соседский козел Федька.