Ну и поговорили… Опять Галкин пошел провожать Петра Севастьяновича до дома. И вот не в этот, а в следующий раз, когда опять повстречались у павильона дяди Гриши, после провожания пригласил Петр его к себе домой. Скучно днем было в пустом доме, все же на работе, Женька на занятиях своих, ну и тоска. Пробовал Петр занять время хозяйственными делами, а было их порядком — и табуретки расшатались, и у шкафа дверцы на честном слове держались, и матрац бы надо перетянуть. Но когда занялся, увидел — отвык от ручной работы, потерял навыки, ведь, честно говоря, за всю, может, службу, исключая училище, и гвоздя не довелось вбить; все солдаты делали, в белоручку превратился, тяжелей пистолета ничего в руках и держать не приходилось. Даже неприятно от этого Петру стало.
Когда Галкина в дом привел, как раз табурет разломанный и стоял в комнате, делал он его, делал, а не доделал. А солдатик сразу это приметил, зачесались руки и тут же начал возиться, а через минут десять стояла табуретка крепенько подбитая.
— Может, чего еще по хозяйству найдется? Я моментом.
— Да нет, хватит. Ты садись-ка лучше, побалакаем, вспомним деньки огневые, потревожим душу, чтоб всякой дрянью не зарастала. Что ни говори, вот прошла война, и как на ней тяжело ни было, а вспоминается все же хорошо.
— Так точно, товарищ подполковник!
— Да ты брось по званию-то, зови по имени-отчеству. Разрешаю.
С тех пор и стал заходить бывший солдат к Петру Севастьяновичу, правда, всегда только по приглашению, без этого не приходил, субординацию понимал, но разговоры у них выходили задушевные; больше говорил, конечно, сам Петр Севастьянович, но и Галкину удавалось словечко вложить, и, как правило, к месту. Вот спросил один раз Петр, помнит ли он Катюшу, санинструктора их батальонного, а солдат Галкин на это целый монолог выдал:
— А как же, Петр Севастьянович, такую распрекрасную девоньку не помнить? И ладная была, и каждому ласковое слово скажет, впрямь сестрица родная каждому солдату. Век нашу Катеньку не забуду…
Петру Севастьяновичу слышать такое было приятно, и иногда, растрогавшись, лез он в шкафчик, наливал Ивану Галкину рюмашку. Порой и сам пригубливал.
О делах своих он, конечно, перед Галкиным не распространялся, но чуял тот, подполковнику не очень-то хорошо, мается, потому и прошлое вспоминает.
Как-то раз застала их Настя, придя на обед с работы, и почему-то этот Галкин ей не понравился. Сказала Петру, когда тот ушел:
— Что это, Петя, друга себе нашел такого замухрыжного? Пьяница, видать?
— Это солдат мой, Настя. Не трогай, мое дело. Мне с ним хорошо, может. Поняла?
— Да мне что, пожалуйста, води кого хошь. Странно только, — пожала она плечами.
— А ничего странного нет. Мне солдат завсегда ближе, может, был какого офицера. Хоть солдат без командира мало что значит, но самые тягости ему довелось пережить и перемочь. Уважать солдата надо.
Такое Настя от Петра слыхала впервые, и ей понравились эти слова. Больше она разговора на эту тему не затевала — прав брат. А потом вспомнила, что солдат этот Галкин служил у Петра в батальоне как раз в сорок втором году, а Марк говорил, что в том же году в плен попал. Может, в одно время все это было? Расспросить бы этого солдата ненароком, но для этого надо его без Петра увидеть. И стала Настя такого случая искать…
Если на Марка коншинские вирши не произвели никакого впечатления, то в «Коктейль-холле», в который потащился он, не выдержав вечернего одиночества, несмотря на предупреждение того же Марка, эти стихи, прочитанные Коншиным барменше Риммочке, успех имели и вызвали даже восторги. Прошедшая, наверно, через огонь, воды и медные трубы Риммочка была сентиментальна, и такая возвышенная любовная грусть ее растрогала.
— И кто же она такая, ваша любовь? — спрашивала она его. — Хоть бы мне кто такое написал… Приготовить еще?
Коншин кивал, пил еще один коктейль и, хмелея, наполнялся сладковатой тоской — «Не обнимать мне ваши плечи, не целовать вам глаз…», и не приходило ему в голову очень простое, что читать стихи, посвященные Наташе, здесь — совсем не место, что это если и не кощунство, но что-то вроде этого. Но он продолжал лепетать их и про себя, и вслух Римме, находя в этом горькое наслаждение. И продолжалось это до тех пор, пока не пробежала мысль, что Наташа-то собирается замуж не за красивого кавторанга, с которым он ее видел, а за такого же студента, возможно еще более нищего, чем он, и нечего ему упиваться жалостью к самому себе, не лучше ли подумать о том, что не приняла в нем Наташа, почему не смогла поверить в него, что оттолкнуло ее?