— Что ж, выходит, Петр плохим командиром был? — напряженно спросила она.
— Наверно, не очень… Но честолюбив был не в меру. Я вообще честолюбцев не любил, а после знакомства с его благородием…
— Опять вы так! — перебила она.
— …ненавидеть стал, — продолжал Марк, не обратив на Настины слова внимания.
— Так, может, и не так виноват Петр, как вам кажется? Может, переговорить вам стоит, прояснить все?
— А что? — усмехнулся Марк. — Я что-то вроде добреньким начинаю становиться. Можно и встретиться.
— Правда? — обрадовалась она. — Хорошо-то как!
— Уж не знаю, хорошо ли получится, — пожал он плечами.
— Должно хорошо. Петр ведь честный, он плохого сознательно сделать не может. Уверена, выясните вы все, — лицо ее посветлело, ушла напряженность.
Марку вдруг стало как-то приятно, что своим согласием вызвал он радость. Он смотрел на Настю с улыбкой и неожиданно для себя понял, что вспоминал ее часто, и не только в связи с картиной, а просто так. Перестав улыбаться, он спросил нарочито небрежно:
— А как, Настя, вы вообще ко мне относитесь?
Настя вздрогнула от неожиданности, потупилась, а потом подняла голову и, глядя прямо в лицо Марка, сказала:
— Не знаю… Жалею вас, наверно.
— Что-то подобное я слыхал вроде от вас или нет?
— Не помню. Может, и говорила.
— А чего меня жалеть?
— Тяжело вы живете, по-моему.
— А легко только дураки живут, — засмеялся он. — Человек и должен тяжело жить.
— А для чего тогда коммунизм строим? — улыбнулась Настя. — О котором мой отец все твердит?
— А он твердит? — улыбнулся и Марк. — Я, Настя, о внутренней жизни говорю. Она не должна быть легкой и бездумной. Поняли меня?
— А в евангелии говорится: будьте как дети.
— Как это вы здорово — от коммунизма к евангелию! — опять засмеялся Марк. — Неужто почитывали?
— А вы?
— Я художник, мне многое надо знать. Читал. А вам к чему?
— У меня знакомая есть, мать одноклассника моего… Погиб он в войну, а мы сдружились, хожу к ней часто, навещаю. Одинокая она… Библиотека у ней хорошая. Я ж десятилетку окончила и… война. В госпиталь пошла работать… Кстати, — Верой Глебовной ее зовут, — когда я ей о вас рассказала, о картинах ваших, знаете, что сказала?
— Что же?
— Что Ромен Роллан в своей книге о Бетховене такие его слова приводил, что доброта главней всего в человеке… Я не точно, конечно, но смысл вроде такой.
— Занятно, — хмыкнул он.
— Вера Глебовна, кстати, сказала, чтоб я вам при случае это передала.
— Вот даже как? Что ж, поблагодарите ее.
— Она добрый человек, хороший… Многое я от нее узнала и поняла.
— И евангелие от нее?
— Да. Как сын погиб, стала верующей… Только не смейтесь, — поспешно добавила она.
— Зачем же смеяться? Я уже говорил вам, чужие убеждения уважаю, ежели они не бред собачий, — серьезно сказал Марк. — Ну а вас не заразила она своей религиозностью?
— Не знаю… Наверное, нет. У нас-то в семье один бог. Но задумываться заставила.
— Это хорошо, человек думать должен. А насчет вашего «домашнего» бога — не задумывались? — чуть усмехнулся он.
— Задумывалась, — тихо ответила Настя.
— Ну и что?
— Тоже… не знаю, — и глянула на Марка, будто ожидая от него чего-то.
— От меня ответа ждете? — догадался он.
— Да нет… Боюсь, вы такое ответите, после чего и жить не захочется. По-моему, не верите вы ни во что.
— Я в себя верю, Настя. В себя. Знаете, почему людям нужно в кого-то верить? Да потому, что мало в себя верят.
— А что я сама такое, чтоб верить?
— Вот, вот, это самое, червяками себя представляем, потому и нужны нам боги и небесные и земные.
— С верой-то легче…
— Я ж говорил, только дураки легко живут, — уже раздраженно сказал Марк и поднялся. — Ладно, пойду чайник поставлю, — и вышел на кухню.
Возясь с керосинкой, он подумал, что не нужно наваливать на других то, что он знает, вспомнил, как нелегко и непросто далось и ему самому это знание, как внутренне сопротивлялся, как старался найти и объяснения, и даже оправдания. К вере в себя приходил он мучительным и страшным путем, и через такое отчаяние, какое не дай бог испытать кому-нибудь.
За чаем они больше не говорили об этом.
Ждали к майским праздникам или ко Дню Победы снижения цен на продукты, прислушивались к радио, с надеждой пробегали газетные странички, но пока ничего не сообщали, о снижении пока ни звука. А цены все же высокие, это в сорок седьмом, когда объявили, казалось поначалу, да по сравнению с коммерческими, дешево все стало, но все кусалось: и хлебушко черный в два восемьдесят за килограмм, и пшеничный в четыре рубля, и мясо было дорогим — двадцать восемь рубликов за килограмм, и масло — шестьдесят два. Яйца, правда, дешевые — десять рублей за десяток; чаем тоже можно настоящим побаловаться — восемь рублей пачка в пятьдесят граммов…