Выбрать главу

В годы страха и голода Замятин принципиально одевался подчеркнуто элегантно, с собеседниками держался сдержанно. К нему прочно прилипло прозвище «англичанин». Только хорошо знавший его Алексей Ремизов посмеивался: «Замятин из Лебедяни, тамбовский, чего русее, и стихия его слов отборно русская… И никакое это не английское, а просто под инженерскую гребенку, а разойдется – смотрите: лебедянский молодец с пробором!» Виктор Шкловский писал: «Слава у Замятина большая. Трудно, вероятно, быть классическим писателем, как медведю на задних ногах трудно. Классиками люди обычно оказываются, а тут живет среди нас человек, идет куда-нибудь, а мы говорим: „Вот идет классик“. Как институтки, увидев быка, говорили: „Вот идет говядина“. Официальная точка зрения на неугодного властям писателя была высказана еще в 1930 году в известной (но так и не доведенной до последних томов) „Литературной энциклопедии“: „Прошлое крепко держит Замятина в идеологическом плену. Обломки буржуазного мира требуют от него злой и язвительной сатиры на советский строй. Все его творчество представляет собой яростный памфлет на героическую эпоху военного коммунизма, на рабоче-крестьянскую революцию, на социализм. Октябрьский переворот, по Замятину – катаклизм, возвращающий страну к временам мамонтов“.

«Женитьба не по любви» постоянно давала о себе знать. Многие советские журналы и альманахи были для Замятина закрыты. Критику А. Воронскому, заявившему, что талант писателя целиком пошел «на служение злому делу» Замятин, не выдержав, ответил: «Пора бы уж вам, коммунистам, как следует научиться отличать белый цвет от другого. Белые – вовсе не те, кто видит ошибки во всем, что творится кругом, и имеет смелость говорить о них. И красные – вовсе не те, кто кричит „ура“ всему, что ни делается. Такой уж у меня нрав, что молча пройти мимо глупости и лицемерия я не могу. Я показывал на эти доблести в англичанах и в царской России, я не перестал это делать теперь».

Замятин был убежден в том, что именно писатель обязан заблаговременно предупреждать общество о симптомах зарождающихся социальных болезней. Крайне болезненно реагировал он на появление приспособленцев в литературе. «Я боюсь, – писал он в статье, опубликованной в 1921 году в альманахе „Дом искусств“, – что мы слишком уж добродушны и что французская революция в разрушении всего придворного была беспощадней. В 1794 году II мессидора Пэйан, председатель Комитета по народному просвещению, издал декрет – и вот что, между прочим, говорилось в этом декрете: „Есть множество юрких авторов, постоянно следящих за злобой дня, они знают моду и окраску данного сезона; знают, когда надо надеть красный колпак и когда скинуть… В итоге они лишь развращают вкус и принижают искусство. Истинный гений творит вдумчиво и воплощает свои замыслы в бронзе, а посредственность, притаившаяся под эгидой свободы, похищает ее именем мимолетное торжество и срывает цветы эфемерного успеха…“ Этим презрительным декретом, – писал Замятин, – французская революция гильотинировала переряженных придворных поэтов. А мы своих „юрких авторов, знающих, когда надеть красный колпак и когда скинуть“, когда петь сретенье царю и когда молот и серп, – мы их преподносим народу как литературу, достойную революции. И литературные кентавры, давя друг друга и брыкаясь, мчатся в состязании на великолепный приз: монопольное писание од, монопольное право рыцарски швырять грязью в интеллигенцию. Я боюсь: Пэйан прав: это лишь развращает и принижает искусство. И я боюсь, что если так будет и дальше, то весь последний период русской литературы войдет в историю под именем юркой школы, ибо неюркие вот уже два года молчат».

И дальше: «…писатель, который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни – в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во „Всемирной литературе“, несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве. Иначе, чтобы жить – жить так, как пять лет назад жил студент на сорок рублей, – Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре „Ревизора“, Тургеневу каждые два месяца по трое „Отцов и детей“, Чехову – в месяц по сотне рассказов. Это кажется нелепой шуткой, но это, к несчастью, не шутка, а настоящие цифры. Труд художника слова, медленно и мучительно радостно „воплощающего свои замыслы в бронзе“, и труд словоблуда, работа Чехова и работа Брешко-Брешковского, – теперь расценивается одинаково: на аршины, на листы. И перед писателем выбор: или стать Брешко-Брешковским – или замолчать».

И заканчивал статью: «Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь – я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое».

Писатели не приняли слов Замятина.

Николай Асеев, прочитав «Пещеру», писал: «Прямо нагнетательный насос для слез, а не рассказ. Жалко? Жалко. Страшно? Страшно. Но ведь не только жалость и страх вызывает рассказ. Он вызывает злобу. На кого? На что? А это смотря по темпераменту. У одних на прошлое – у других на будущее. И рассказ из „ядовитого“ шедевра превращается в шедевр ядовитости… На что, на что озлобление? Ведь не на мороз же, не на стихию же? Значит, какого-то реального виновника, обнажившего стихию, видит он?»

А критик А. К. Воронский прямо указывал: «О драконах-большевиках ни слова, но весь рассказ заострен против них: они виновны в пещерной жизни, и в кражах, и в смерти Маши…»

Чрезвычайно далекий мир (XXX век), написанный в романе Е. И. Замятина «Мы», ничем не напоминал будущего, описанного когда-то В. Ф. Одоевским, В. Брюсовым иди Вивианом Итиным. В жестком замятинском будущем человеческое Я попросту исчезло из обихода, – остались МЫ, а вместо имен человеческих – нумера.

Юрий Анненков – художник, друг Замятина, вспоминал: «Как-то вечером, в избе – (отдыхали на берегу Шексны, – Г.М.) Замятин прочел мне одну из первых страниц романа «Мы»: «Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера – сотни, тысячи нумеров… с золотыми бляхами на груди – государственный нумер каждого и каждой… слева от меня 0-90,…справа – два каких-то незнакомых нумера…» Мне не понравилось слово «нумер», казавшееся, на мой взгляд, несколько вульгарным: так произносилось это слово в России какими-нибудь мелкими канцелярскими провинциальными чинушами и звучало не по-русски.

– Почему нумер, а не номер?

– Так ведь это – не русское слово, – ответил Замятин, – искажать не обязательно. По-латински – numerus; по-итальянски – numero; по-французски – numero; по-аглицки – number; по-немецки – Nummer. Где же тут – русское? Где же тут «о»? Давай-ка раскроем русский словарь, у меня здесь – русско-аглицкий. – Переводя Теккерея (или Уэллса), Замятин всегда имел под руками русско-английский словарь. – Ну, вот, посмотрим, где здесь русские корни… Абажур, аббат, аберрация, абзац, абонемент, аборт, абракадабра, абрикос, абсолютизм, абсурд, авангард, аванпост, авансцена, авантюра, авария, август, августейший… Стой! Я наткнулся: авось!.. Дальше: аврора, автобиография, автограф, автократия, автомат, автомобиль, автопортрет, автор, авторитет, агитатор, агент, агония, адепт, адвокат, адрес, академия, акварель, аккомпанемент, акробат, аксиома, акт, актер, актриса… Стоп! Наткнулся на акулу!» И так несколько страниц.

– Согласен, – сказал я, – но по поводу «нумера» остаюсь при своем мнении. Иначе как же поступить с поговоркой: «Как в номер, так и помер?»

– Очень просто, – ответил Замятин. – «Как в нумер, так и умер». Только и всего».

Речь в фантастическом романе «Мы» шла об Едином Государстве, похожем на упорядоченный термитник. Чуда там быть не может, только логика. Герой роман, нумер Д-503, один из математиков Единого Государства, живет, как и все, в стеклянной, насквозь просматриваемой клетушке. Только во время Сексуального часа («каждый нумер имеет право на каждый нумер») можно задернуть шторки. В строгом порядке нумера ходят на работу, принимают пищу, поют гимны. В Государственной Газете появляется сообщение: «Через 120 дней заканчивается постройка ИНТЕГРАЛА. Близок великий, исторический час, когда первый ИНТЕГРАЛ взовьется в мировое пространство. Тысячу лет тому назад наши героические предки покорили власти Единого Государства весь земной шар. Вам предстоит еще более славный подвиг: стеклянным, электрическим, огнедышащим ИНТЕГРАЛОМ проинтегрировать бесконечное уравнение вселенной. Вам предстоит благодетельному игу разума подчинить неведомые существа, обитающие на иных планетах, – быть может, еще в диком состоянии свободы. Если они не поймут, что мы несем им математически безошибочное счастье, – наш долг заставить их быть счастливыми».