…Он с ходу атаковал «акробата», пристроившегося в хвост «моски» Мартинеса, и поджег его одной очередью. «Хейнкель» вспыхнул почти перед самыми его глазами, и Матьяш сказал: «Трюкач! Поднял руку на Мартинеса! Если б ты знал, что Мартинес — друг Матьяша Сабо, не совал бы сюда свой фашистский нос. А теперь что? Теперь мама будет ждать-пождать своего ублюдка-сына, а от него не осталось и шлема с очками… — Помолчал-помолчал и засмеялся: — Хорошо это я сказал: не осталось и шлема с очками!..»
А «рысь» продолжала за ним охотиться, и Матьяш, каждой нервной клеткой чувствуя нависшую над ним опасность, тем не менее с какой-то поразительной беспечностью вроде бы этой опасностью пренебрегал, словно испытывая свою судьбу. Казалось, он затеял с немцем игру, которая ничего общего не имеет со смертельным риском. Немец бил теперь короткими очередями, бил с коротких дистанций, но всякий раз Матьяш в самое последнее мгновение бросал свою машину вверх, вниз, шел на петлю, делал боевой разворот, крутил бочку — и создавалось впечатление, что сам он даже не помышляет об атаке.
Но все это только казалось. Матьяш изматывал немца. Он понимал всю рискованность затеянной им игры, но у него не было другого выхода: Матьяш знал, что боеприпасы на исходе, их осталось на одну очередь. Выпустить ее он должен только наверняка, только с полной уверенностью, что этой последней очередью цель будет поражена. И он выжидал момент, когда немец допустит какую-нибудь тактическую ошибку, подставив свою машину под верный удар.
Немец — это был опытный летчик из германского легиона «Кондор» Эрнст Брюнинг — ничего не мог понять. В Испании он совершил уже более сотни боевых вылетов, на его счету числилось одиннадцать сбитых самолетов, но такого боя он не помнил. В отличие от многих немецких летчиков-истребителей Эрнст Брюнинг по достоинству оценивал мужество и умение драться своих противников, однако никогда не сомневался в самом себе, в способности находить слабые стороны этих противников и пользоваться ими.
Кроме всего прочего, Брюнинг обладал удивительной выдержкой, позволявшей ему даже в самом жестоком бою спокойно взвешивать шансы на успех и видеть как свои собственные просчеты, так и просчеты тех, кто дрался рядом с ним. Так, еще за секунду до того как сбили его тезку — Эрнста Лютвица, летчика не менее способного и храброго, чем он сам, — Брюнинг понял, что Лютвиц уже обречен. Понял по тому, как Лютвиц, может быть помимо своей воли, не выдержав напряжения лобовой атаки, подчинившись инстинкту самосохранения, всего лишь на несколько градусов отвернул свою машину в сторону. «Это надо было сделать раньше или не делать совсем», — подумал тогда Брюнинг.
В ту минуту он не мог прийти на помощь Лютвицу, у него для этого не было времени, но гибель Эрнста, а затем Реттига, «старого боевого коня», как они все его называли, не вызвала в душе Брюнинга особого чувства жалости и скорби. Хотя сам Брюнинг и не считал себя человеком жестоким, тем не менее он давно уже забыл о таких вещах, как печаль, скорбь, сострадание. Более того, возвращаясь из боя, в котором погибло несколько человек, Брюнинг испытывал особую гордость за свою собственную персону. Он, конечно, делал вид, будто скорбь лежит и на его сердце, но сам-то ждал закономерного, как ему казалось, преклонения перед ним: он ведь тоже мог не вернуться, значит, он разделяет славу погибших, славу вечную и бессмертную. Те почести, которые воздавались мертвым, он причислял и себе.
И вот он остался один. Те двое, что, как куропатки, разлетелись в разные стороны, когда русский истребитель сбил их приятеля, — не в счет. Брюнинг отлично это понимал и ни на какую помощь не рассчитывал. Да они и не могли оказать ему помощь — второй русский истребитель (Брюнинг вдруг вспомнил, что такие самолеты испанцы называют «моска», то есть «муха») уже догонял одного из них, и тот наверняка был обречен. А другой «хейнкель» вообще затерялся в неуютном испанском небе, которое вдруг показалось Брюнингу сразу почерневшим, будто его затянуло тучами. Но туч не было, Брюнинг это прекрасно видел и неожиданно подумал, что он с первых же дней в Испании невзлюбил и ее небо, и землю, так не похожую на его родную лотарингскую землю, и оливковые деревья, которые всегда казались ему страшно уродливыми, и даже сам испанский воздух, вечно пропитанный приторными запахами миндаля и апельсиновых рощ.
Думая обо всем этом совершенно машинально, Брюнинг тем не менее невольно связывал свои мысли с перипетиями именно этого боя. Он уже дважды видел лицо летчика на «моске», и каждый раз, когда оно мелькало перед его глазами, Брюнинг безотчетно чего-то пугался, хотя и не мог объяснить, откуда приходил к нему страх. Может быть, если бы он видел на лице летчика крайнее напряжение, пусть даже сосредоточенность или печать неуверенности, на худой конец — озабоченность, Брюнинг, пожалуй, не испытывал бы этого неприятного чувства. Но ничего подобного Брюнинг не улавливал — летчик на «моске» смеялся. Да, да, Брюнинг мог поклясться, что оба раза, когда он видел летчика, тот смеялся. «Он словно уже предвкушает радость победы, — с щемящей тоской, редко его посещавшей, подумал Брюнинг. — Он словно видит меня, своего врага, уже поверженным, раздавленным и физически, и морально, и от этого ему весело, как на празднике…»