Хромая опустилась еще ниже, и Ун приподнял голову, насколько мог, и поцеловал ее. Все-таки сама она была не мягкая. С этими полосами ничто не могло быть по-настоящему мягким. Ун смотрел на ее плечи. Полосы двигались, извивались, как змеи. Нет, на это невозможно смотреть. Вск луна виновата: в полной темноте было бы легче. Легче не видеть этих полос. Ун с ворчанием спихнул с себя Хромую, сел, попытался встать и не смог. Голова потяжелела, в горле закололо, Ун подался вперед, согнулся, и его вырвало, а потом еще. Рядом кто-то заворковал, подал воду, которую не хотелось, но пришлось пить, а потом что-то подтолкнуло Уна, положило на бок и укрыло одеялом, из которого невозможно было выпутаться.
Ун отвернулся, заслонился от света сгибом локтя, заворчал сквозь дремоту, чувствуя как давящую боль в затылке. Плохо, очень плохо, но надо было вставать, не хватало только пропустить поверку. Он приоткрыл глаза. На подгнившей доске кто-то выскоблил ряды и ряды чуть пляшущих значков, наверное, пытался изобразить птичий след. Много птичьих следов. Но кто? И зачем было так портить стену? И что это была за странная такая стена? В каких-то темных подтеках и с пятнами желтоватых лишаев?
А потом в один момент Ун вспомнил все, замер, не веря самому себе, медленно повернулся, надеясь, что ошибается, и зная, что прав.
Хромая сидела у занавешенного входа, склонившись над какой-то тряпицей, и в ее руках мелькала иголка – вверх-вниз. Она как будто почувствовала его взгляд, оторвалась от шитья, выпрямилась и улыбнулась. «Нет, нет, нет!» – Ун вскочил, ударился макушкой о крышу, выругался, бросился к дверному проему и замер на месте, поняв, что стоит совершенно нагой, как мать родила. Хромая отложила ткань, поднялась, проскользнула к лежанке, и Ун с дрожью отпрянул от нее, боясь, что она его тронет. Полосатая достала из угла аккуратно сложенные вещи, Ун схватил их, принялся одеваться, с чертыханием кое-как завязал шнурки, отпихнул Хромую, которая ему что-то протягивала, выбежал в тесный двор квадрата, столкнулся с какой-то дряхлой полосатой самкой, посмотревшей на него с раздражением и возмущением.
«Эти сволочи меня напоили... Специально... Это они все задумали...».
Хотелось побежать, и Ун с трудом сдерживал себя, сохраняя последние остатки достоинства. Бег его уже не спасет – солнце стояло высоко, поверка, конечно, давно прошла. Если бы он проснулся пораньше, этот позор еще можно было бы скрыть... Ун горько усмехнулся. Как такое скроешь? Не по воздуху же он сюда прилетел? Конечно, дежурный знает, что он тут и...
Откуда-то донеслось:
– А! Вот он!
Ун посмотрел вверх, на стену, но так и не смог понять, где стоял крикнувший патрульный. Нет, все услышат, где он был. «Но не больше!» – никто из этих гадов не узнает, что тут произошло. Уснул он у какого-нибудь квадрата как последний забулдыга – пусть над этим и зубоскалят! Остальное не их дело. Да, никто не узнает всей правды, но сам он будет помнить. «Скотоложцы», – снова вспомнились слова отца, но теперь сам он стоял среди солдат, на которых обрушивался тот праведный гнев.
Захотелось не то завыть, не то заплакать, не то пойти в душевые и отскрести кожу с мяса. Только если бы он и мог обновить всего себя с ног да головы, правда бы от этого не изменилась.
Когда до главного входа осталось шагов десять, дверь открылась, из коридора в стене выступил улыбающийся, бодрый и невероятно счастливый капитан Нот. «Мне конец», – подумал Ун.
– А вот и мое потерянное дитя. Видите? – сказал капитан кому-то, стоявшему во мраке, у него за плечом. – Говорил же, никакой орел его не унес. Ну и вид у тебя, солдат. Соберись.
Ун остановился перед офицером, постарался выпрямиться как мог, хотя все еще не до конца чувствовал собственное тело.
– Слушаюсь, господин капитан.
– Да, рядовой... Решил я, совершенно случайно, побывать на явочном построении вашего патруля, а Тур не смог объяснить, куда же это подевался мой любимый боец. А ты значит, вот где. Что это ты тут делал?