Он перешел на другую тропу. Колесников всегда приходил позже, чтобы это было торжественнее. Он стал ждать его. Колесников шел в голубой сатиновой рубашке, распахнув желтый полушубок, — и в обширной шапке, походкой хулигана вразвалку. Вавилов поднял было револьвер. Тот остановился, недоумевая. Вавилов вдруг отбросил револьвер и, крикнув: «Держись!» — наскочил на Колесникова. Тот отскочил, но стал защищаться. Он защищался, а затем сам перешел в наступление. Колесников понимал, что если он оттеснит его на револьвер, Вавилов возьмет револьвер — и убьет. Они огромный, ему трудно наклониться, да и вещь-то не своя. Колесников сначала израсходовал много силы, не собрался и дрался как-то вяло, но затем удары посыпались, и Вавилов скатился; все у него расслабло, но он вскочил и еще нанес удар — и тот упал. Так они катались довольно долго. Оба они давно уже забыли про револьвер. Вавилов вспомнил те удары, которые поражали Колесникова, но он одновременно и вспоминал бинокль, в который он наблюдал удары, и это несколько задерживало его, но, с другой стороны, помогало тем, что удары эти были неожиданны.
Наконец, Колесников освирепел. Вавилов боялся смотреть на свои руки. Колесников знал своих врагов, но тут неожиданность врага, который, наверное, знает или узнал больше, чем он, смущала его. Гипнотизировал его, наверное, и револьвер, но он запнулся о свою собственную ногу, — Вавилов захохотал! Он поднимался с трудом, но едва он поднялся, как Вавилов ударил его последним ударом, тем, которого он не мог вспомнить [и который] теперь только пришел на ум. Этот-то удар и поразил Колесникова. Он упал. Кровь пошла у него ртом. Он встал. Бешенство исказило его лицо. Вавилов ударил еще. Он упал. Но встал уже на четвереньки, — и вдруг побежал. Вавилов не поверил своим глазам. Он кинул ему вслед шапку.
«Если еще раз придешь!» — хотел крикнуть он, но не мог: слабость [овладела] им. Он шатался, но не падал, пока Колесников не скрылся за холмом.
Тогда он упал. Руки у него были в крови, но он был страшно доволен, тщательно протер револьвер — и пошел домой. Кулачный бой не состоялся.
Глава семьдесят первая
С. Гулич думал долго и упорно; извозный промысел приносил ему мало; он хотя уезжал в Москву, но толку от этого много не получалось: то ли бойкости не было, то ли ездок обезденежел, но он возвратился среди зимы домой. Он выпил и начал во многом раскаиваться, и, кроме того, мучила его неисчезавшая любовь к Агафье. Он уже слышал о святой жизни И. Лопты и его сына о. Гурия, и ему хотелось с ними поговорить о том, чтобы они ему дали настоящее направление в жизни и счастье. Он давно бы к ним пошел, но у него была шайка, и он привел всю эту шайку к И. Лопте, тот сидел в палатке, они его ограбили и даже пытали. Он не сказал, где спрятаны деньги, да и позже С. Гулич узнал, что денег у того не было, и пока он думал, что у И. Лопты есть деньги, ему было легче сознавать, что он водил бандитов и что тот страдал из-за своей жадности, но теперь, с того момента как не удавалась его личная жизнь, он страдал все больше и больше, и когда Е. Рудавский пришел и с обычной своей способностью приврать рассказал С. Гуличу, что он возвращал деньги и что И. Лопта отказался их принять, С. Гулича положительно обидела вся та святость, которую проявил И. Лопта.
Он оделся, собрался, чтобы сказать, что он ждет возмездия, такого же страшного, какое получил А. Сабанеев, наказанный настолько, что не в состоянии выйти из Кремля; со стонами он ходит по кремлевским улицам, и не может он найти выхода; он, Сережка Гулич, всего этого бабьего сглазу не боится, а он действительно не боялся и на А. Сабанеева, нарочно растравлявшего свою рану, смотрел с некоторым презрением.
Агафья решила теперь, что пока у нее есть то, что называется вдохновением, призвать Шурку, и И. Лопта тихо сказал, что не надо шутить с огнем и настолько надеяться и полагаться на свою гордость, Агафья вспомнила, что он намекает ей на Е. Чаева, а она так и подумала, что он слаб, и еще более резко настояла на том, что необходимо привести Шурку и Милитину Ивановну, которая даже последнюю свою ссору проявила у собора, сорвав с головы Шурки черную повязку и повторив все те позорные слова, которые она слышала от актера. Агафья не знала, что она скажет Милитине Ивановне, — и покорила ее только смелостью. Та, прачка, пришла и встала у дверей, засучив рукава и подперевшись в бока: