Выбрать главу

А вот другой такой чертенок — отец пьяница, а этот устраивает в квартире антиалкогольные уголки. Отец придет пьяный и все ему побьет, порвет. А он опять за свое. Так и состязались. И малец переборол, заставил отца бросить пить…

— Тут, знаю, говорят про меня — начальство, мол, меня за нос водит, показывает только хорошее. Но я старый воробей, меня на мякине не проведешь. Если семь шкур с меня не сошло, то уже пять сошло наверное… Все я вижу…

Он стоит, высокий, крепко схваченный загаром; густо присыпан жесткий ежик волос сединою; помогает себе руками, ища нужные слова, точно ребенок пересыпает камушки с руки на руку.

Несколько раз говорит: «Я не оратор». И верно — он не оратор. Слишком велики паузы, поиски нужного слова, волнуется. Но он сотворил удивительное — повернул привычное, примелькавшееся новыми гранями, вглядеться — как будто высоко поднимает на ладони знакомый, обычный предмет, и все видят его иные грани.

Заглядываю в старый, более чем сорокалетней давности блокнот — без малого сорок пять лет: целая жизнь, — и точно слышу вновь его густой, глуховатый басок (не бас), иногда совсем низкий, хрипловатый, крепко, по-нижегородски нажимающий на «о». Говорит он медленно, с большими паузами, точно вглядываясь в каждое слово, часто повторяя последнее слово предыдущей фразы. И по всем словам катится это необыкновенно выразительное «о», выпуклое, круглое. Кажется, что «о» — самая главная буква (звук) в русском алфавите.

Закончил он неожиданно, вдруг махнув рукою на себя: «Очень разговорился». Пока говорил, одна за другой плыли из зала записки. На столе их уже горка белеет.

Он надевает очки, просматривает их, иногда, прислушиваясь к следующим ораторам, поднимает их.

А в президиуме, мы видим, что-то происходит. Какие-то «заговорщицкие» улыбки — Киров улыбается, иногда поглядывая на хмуро-озабоченного Горького, разбирающего записки.

И вот Киров точно дает сигнал — кивает. Поднялся Петр Алексеев. В руках у него плотный конверт большого размера. Через несколько человек передает его Горькому. Подняв очки на лоб, Горький рассматривает его, взвешивает на руке, и на лице его такое выражение: «Опять что-то придумали».

А тем временем председательствующий говорит:

— Товарищи! Не очень давно мы с вами отмечали день рождения этого дома. А сегодня мы можем считать, что празднуем его именины… Сообщаю вам постановление Ленинградского Совета. Отныне здание, в котором мы сейчас с вами находимся, будет называться так — Дворец культуры имени Горького.

Наверное, очень редко приходится быть свидетелем такой церемонии, когда дому дается имя в присутствии виновника торжества.

Раздался гром аплодисментов.

Нам, тем, кто будет мчаться в редакции и давать отчет в газеты об этом вечере за Нарвской заставой, придется поискать другое сравнение. Конечно, есть испытанная формула: «бурные аплодисменты, переходящие в овацию». Но об этом необычном вечере и необыкновенных овациях нужно писать иначе. Это уже похоже на какое-то грозное явление природы, вызванное сотнями крепких ладоней. Это испытание здания на прочность: если не поколеблется, не даст трещины — значит, выстроено на славу.

Впрочем, причин для беспокойства нет. Зданию этому ничего не страшно. А от времени оно становится все более прочным. Как и то имя, которое ему дано.

ВЕЛИКОЛЕПНЫЕ КОРАБЛИ

Наверное, не найти более тесной, более плотно населенной площадки, чем газетная полоса. Кто-то очень точно сравнил ее со взлетной полосой: только разбежался, а уже она кончилась. Она заселена непомерно густо, она требует прежде всего краткости: слишком много ей надо вместить, и вам уделят место только в том случае, если вы ей нужны, если вам есть что сказать — очень нужное, абсолютно необходимое, и чем короче сумеете это сделать, тем вы более близки к настоящему газетчику.

Но кто же из ее работников не добивается завоевать право сказать больше? Абсолютно законное желание. И здесь поможет только одно — это должно быть нужно и интересно.

Поэтому нет нужды долго рассказывать о том, какое чувство мог испытывать весьма юный, сугубо начинающий газетчик, который имел в активе десятка полтора заметок на четвертой полосе — хроникерских заметок о том, например, что на Неве пошел лед, безымянных, — когда его вдруг срочно вызвал начальник четвертой полосы, завхрон «Смены».

Казалось, он сам хотел устроить себя с наибольшим количеством неудобств. Так, например, он всегда сидел спиной к свету. Здесь всегда горела лампа под зеленым абажуром. Служитель газетной музы, он, возможно, полнее чувствовал ее поэзию — для нервной газетной сутолоки больше подходила зеленая лампа, чем трезвый свет дня. Он как бы доказывал, что быть настоящим газетчиком — не занятие, не специальность, а образ жизни. Он был самым старым в «Смене». Он безболезненно перешел из старого мира в новый и учил молодежь не без желчи и сарказма. Его комментарий-филиппики поражали иногда своеобразием, некоторые запоминались надолго. Он всегда поворачивал предмет неожиданной стороной, извлекал из него неожиданную грань, и все было направлено на одну цель — дезавуировать избитый образ.