Выбрать главу

— Ты должен очень осторожно прозондировать всю обстановку, — слышу вновь Старика. — Тебе надо что-нибудь придумать… Ты мог бы притвориться, например, что хочешь написать сообщение для роты пропаганды о данных по делу о предателях германской нации — ну, что-то в этом роде. Или еще какие весомые для тебя доводы. Любому другому это сделать было бы довольно затруднительно…

— Париж…, — бормочу рассеянно. Я не могу смотреть в лицо Старику. Поэтому цепляюсь взглядом за плинтус под окном. В моей голове звучат напыщенные строки: «Где расположен Париж? / Париж вот в этом самом месте / Руки по швам! Смирно!/ Нам он подходит!»

Меня так и подмывает спросить Старика о том, как все устроить: Как розыскать Симону без хотя бы самой незначительной протекции в СД или гестапо и имея на рукаве всего лишь одну круговую нашивку? Но вместо этого я только спрашиваю:

— Где должна толпа собраться?

— Перед вокзалом. — Там достаточно места. И после паузы: — Твои документы уже готовятся.

— Тогда, пожалуй, я лучше пойду и упорядочу мой хлам, — говорю и на этот раз подчеркнуто по-военному прикладываю руку к козырьку фуражки.

Блуждаю взглядом по комнате: с трудом верится, сколько же у меня накопилось всего! Где бы я ни бросил свои кости, в течение короткого времени возникает настоящий склад из связок рукописей, рулонов бумаги, папок с рисунками, книг, больших конвертов с вырезанными газетными статьями и bric-;-brac, которые я нахожу где-нибудь или которые просто прилипают ко мне, как муха к липкой ленте. И еще мое имущество из La Baule… Я расстилаю мои рисунки на полу, и испытываю счастье, что мне удалось спасти так много старых страниц с рисунками. Вот гавань Saint-Nazaire, два писаных акварелью рисунка из Pillau. Тогда во время работы над ними я почти отморозил пальцы. Небольшое количество этой акварельной краски, сразу кристаллизовалось на ледяной бумаге. Даже сейчас я могу узнать формы кристалликов льда в широких акварельных мазках: интересно. Вот акварели из Cete Sauvage. Он кажется дальше отсюда, чем луна. Туда я уже никогда больше не попаду. Какое счастье, что там я написал так много рисунков. Делаю три стопки из рисунков: хорошие, важные, ненужные. Затем уже сортирую эти три стопки, перекладывая рисунки туда-сюда. Это занимает добрых полчаса. Наконец, свертываю выбранные рисунки вопреки всем правилам так плотно, что они почти сплющиваются. Я не могу позволить себе вставить картонную гильзу как стержень, потому что должен все вжать в цинковую трубу, которую к счастью, будто в предчувствии, смог раздобыть неделю назад как водонепроницаемый футляр в мастерской жестянщика на верфи. Надо бы свернуть большие портретные рисунки, а позже снова разгладить — но отвергаю этот план: Будет слишком толсто. Стоит подумать, прежде всего, о фотопленках. Проявленные, проэкспонированные и неэкспонированные фотопленки: три категории, которые нельзя смешивать. Ведь я больше нигде не смогу достать неэкспонированные фотопленки. Я должен беречь свой небольшой запас. Чищу фотоаппарат, сдуваю пыль, дела идут хорошо, ловлю себя на мысли, как нежно я тружусь над аппаратом: старый добрый Contax. Снимаю объектив, натягиваю замок, отпускаю, снова тяну, прислушиваюсь, чтобы проконтролировать жужжащий звук при спуске: все в порядке.

Я знаю каждый винтик в этом фотоаппарате. На лодке U-96 я дважды разобрал его вместе с инжмехом на все его составные части. С тех пор я с ним на короткой ноге.

Внезапно во мне ключом бьет злой смех: А кто должен что-то сделать из моих запасов картин и рисунков? Кто должен поинтересоваться чемоданами на Нордендштрассе, если случай так повернется, что для меня не будет дороги назад? Кто вообще может выносить приговор о том, что можно увидеть на картинах, если он не имеет никакого понятия, как и где они были созданы? Фотографии без текста стоят немного. Зрители по большей части слишком тупы. Только немногие способны к активному видению. Нужно все объяснять… То же и с журналами боевых действий. Эти сухие тексты, которые действуют мне на нервы, совсем ничего не говорят невежде… Я могу накопить еще столько же или даже больше материала — но сам по себе он никогда ничего не расскажет. Что это за неудержимый инстинкт, что подстегивает меня снова и снова рисовать, фотографировать и писать? Менее всего это походит на давление.