За пьянками, гулянками, за банками, полбанками,
И Илью радовало, что все чувствовали, что речь идет о его доме. За это безделье, за это пропущенное, проигранное время и наступила сейчас расплата.
Он сидел за кухонным столом и пил теплый чай, мрачно рассматривая груду немытой посуды, кое-как составленной в раковине и прикрытой полотенцем. Свободные европейцы потому и свободны, что работают, не покладая рук, а не бездельничают. А мы понимаем свободу по-дикарски. Романизированные галлы!.. Вот кто мы. Илья потер рукой лоб, что было признаком усталости. Он думал, что самое скверное началось, когда подрос сын, не желавший замечать отцовской работы, а видевший в нем только книжного зануду (потом еще и обманщика!), поскольку Илья смотрел на его безделье, отказ от учебы, от чтения книжек — «с укорами». Какой был милый и трогательный в детстве! как нельзя было его добудиться по утрам в школу: «Вставай, уже пора» — «Я хочу проспать» — «Почему?» — «А школа-то, школа» — «Ну и что?» — «А скука-то, скука» — «Но ведь там и другие детишки есть, вас учат нужным вещам» — «А тоска-то, тоска», — отвечал малыш. Это Илья понимал, он сам не любил школу, и он оставлял Антона дома, но всегда устраивал так, чтобы в пропускаемое время читать сыну книжки и заниматься с ним английским. Элке было все равно. «Илья — беспокойная мать, а я — гулящий отец», — шутила она. А теперь слово «книга» приводила Антона в ярость, а книжность вызывала презрение. Он хотел быть свободным, как его мать. И теперь он жаловался по телефону приятелям: «Я с отцом больше не могу. Он меня замучил. Упреки, замечания. А я хочу общаться, жить. У меня голова не книгами забита, а другим, жизнью. Мне прямо домой приходить не хочется».
Эту жизнь, которой хотел жить Антон, Илья знал, вкусил вполне. Ночные поиски такси, поездки на попутках, случайные уличные стычки и всякая прочая «аксеновщина» казались важнее одухотворенных бдений над книгой или рукописью.
Сейчас, вспоминая свою молодость, он думал, что искал свободу от регламентации, а теперь ищет свободу от гульбы. Ибо гульба, как показал опыт, та же несвобода.
Илья вернулся в свою комнату, пошел к столу. На столе лежала книга Сенеки «Нравственные письма к Луцилию», а на ней полученная еще позавчера от машинистки статья: «Эстетика жизни». Илья поморщился, вспомнив, что просил Элку почитать статью, говоря, что пытался в ней сказать много важного о России, но поскольку работал он на материале диссертации Чернышевского, столь дружно презираемого современной полу- и псевдолиберальной элитой, Элка читать не стала. Она и так-то с трудом мирилась, что ее муж занимается этим малопочтеным в интеллигентских кругах мыслителем. Боялась презрения от знакомых за интерес Ильи к этому «клоповоняющему господину», как прозывали Чернышевского в прошлом веке.
«Несчастный Чернышевский! Не понятый ни сторонниками, ни противниками! Жизнь положивший, чтоб послужить России, и оклеветанный всеми, особенно этим дистиллированным, бездарным Набоковым, который даже не догадался, в какой стране прошло его собственное «золотое детство!» Илья открыл статью с середины и принялся читать, автоматически исправляя опечатки. Конечно, это была не «теория калейдоскопа», которую придумал покойный Левка Помадов, но все же… Несмотря на академический тон в статье нечто прозвучало, сказалось. Это даже с середины видно. Разумеется, вычитывать надо было бы с начала, но мешала тоска: он читал то, что казалось ему приложимым к сегодняшней российской жизни.
Эстетическая теория великого русского мыслителя до сих пор, к сожалению, не рассматривалась в контексте тем и проблем, поставленных русской художественной культурой, тех символических образов, в которых литература выражала свое понимание действительности. Ее темы, ее образы были тем реальным материалом, на который опиралась русская философская и общественно-эстетическая мысль (тут можно назвать имена и Чаадаева, и Хомякова, и Белинского, и И. Киреевского, и Герцена, и Добролюбова). Диссертация Чернышевского явилась в известном смысле теоретическим выражением и обобщением целой эпохи противостояния русской художественной культуры самодержавию.
«Первый главный тезис, изложенный в сочинении, — писал о диссертации теоретик «чистого искусства» Николай Соловьев, — есть ОПРЕДЕЛЕНИЕ ПРЕКРАСНОГО… Но в чем же состоит это определение в статье? «Прекрасное есть жизнь». Но это не определение. Тут неопределенное определяется еще более неопределенным, прекрасное — жизнью. А что такое жизнь?..» Очевидно, с точки зрения строгих категорий, к которым апеллировал Н. Соловьев, принятых в классических философских системах немецкого идеализма, определение Чернышевского не выдерживало критики. Но стоит вспомнить тот общественно-исторический и художественно-культурный контекст, ту эпоху, когда была написана диссертация Чернышевского, чтобы основной его тезис обрел культурно-историческую обязательность, наполнился реальным смыслом.