Долгие-долгие годы войны она так часто изнемогала под безрадостными мелочами быта, что они временами приглушали огонь ожидания. Эти годы улетучились как сон, который кажется бесконечным, пока спишь, а при дневном свете рассеивается, они сгорели в пламенных минутах настоящего; да, она была укутана в счастье, как в великолепные золотые одежды, и танцевала в них, подобно восторженному ребенку.
Временами ей казалось, что своими прошлыми мучениями она все же не заслужила такого счастья, и, когда наступал час очередной жуткой бомбежки, она чуть ли не радовалась, что тревогой и страхом сможет заплатить хотя бы часть своего долга.
Улыбнувшись, Корнелия выбросила окурок. Один Бог знает, сколько стоит улыбка на губах любящей женщины…
Причесываясь этим утром, она увидела первые седые волосы и вдруг подумала, что ей скоро исполнится тридцать; Господи, как это чудовищно много — тридцать лет! Тяжесть этого открытия, чуть было не обрушившаяся на ее плечи, скользнула мимо и потонула в потоке времени; эти тридцать лет представились ей как большой скачок; а что, если будет еще один такой скачок и ей стукнет шестьдесят? Господи помилуй — шестьдесят лет! Если б она могла знать силу своей обворожительной улыбки, то поняла бы, что и в шестьдесят не будет выглядеть старухой…
Ей даже захотелось выкурить еще одну сигарету, но было лень опять вставать и идти к тумбочке; у печки так тепло и уютно, так приятно следить за течением своих мыслей и пребывать в неподвижности, поддаваясь чарам бесконечной гармонии…
И вдруг Корнелия услышала звук шагов Кристофа: один шаг легкий, второй тяжелый, а между ними звонкий удар палки; просияв, она вскочила, опять поставила чайник на огонь и поспешила к двери. После первого радостного объятия она испытующе вгляделась в его лицо: ей померещилось, будто по нему промелькнула какая-то тень, но, как ни старалась, ничего не заметила…
— Боже мой, — сказала она с улыбкой, накрывая на стол, — разве мы с тобой уже не стали бродягами много лет назад? И думается, в нас навсегда останется что-то от вспугнутых птиц из разрушенного гнезда, присевших передохнуть на телеграфные провода, покуда уличный мальчишка не швырнет в них камнем. Нам уже никогда не удастся избавиться от этого бродяжьего духа. Или ты полагаешь, что мы когда-нибудь будем жить в том времени, какое наши родители называли мирным?
Кристоф откупорил бутылку вина и придвинул к столу стулья; сияющими глазами он неотрывно следил за грациозными движениями этой красивой женщины, и снова и снова ее лицо наполняло его радостью.
— Главная дикость в том, — сказал он, — что нас вообще нельзя назвать поколением. Родившиеся в годы войны, под скипетром ничтожного кайзера, выросшие в беспомощной республике, гуманной до такого идиотизма, что, ничего не понимая, обнимала своих убийц, мы утонули в полном мраке этого государства как раз в тот момент, когда в нас загорелось пламя юности; и бешеной травлей нас как хлыстами прогнали через все кошмары власти, да так, что мы и опомниться не могли, пока оно не забилось в последних конвульсиях, которые совершаются теперь на наших глазах в грозном свете факелов, возвещающих ее крах. Теперь, когда мы вступаем в права наследования полной разрухи, нам тридцать лет. Нет, я не считаю, что мы сможем назвать наше будущее мирным. Давай помолимся перед едой.
Они сидели друг против друга за красиво накрытым столом; Кристоф наполнил бокалы, поцеловал ей руку и с улыбкой чокнулся:
— Душа моя, разве это не похоже на сон? Больше шести лет назад я слепо отдался на волю Провидения и получил в награду тебя…
Воспоминание нахлынуло на них могучей волной, накрывшей обоих, и они стали целоваться с таким жаром, какой рано состарившимся людям всегда кажется глупостью.