Правда, временами челюсти прусского идиотизма словно в бессильной злобе щелкали совсем рядом и, как в первые недели, снова и снова пытались сожрать его. Но это было все равно что тупыми зубами пытаться разгрызть алмаз. Даже всемогущества Швахулы не хватало, чтобы каждый вечер удерживать его в казарме.
И все же отчаяние часто перехватывало ему горло, словно собираясь выжать из него радость, любовь и живую силу ненависти, чтобы швырнуть как пустую оболочку, о мрачную и грозную стену страха. Но он молился, молился с таким жаром и страстью, будто хотел заставить Бога послать ему утешение, какое он в минуту слабости утратил. Да, надо быть сильным и все время настороже… Это самое главное, а самое страшное — апатия, в которую впадали многие солдаты… Этот липкий полумрак между сентиментальностью и тщеславием, который иногда освещала лишь какая-нибудь слезливая кинолента…
Не спите, не спите, ибо мира нет на земле! Да, это он знает по собственному опыту: стоило лишь на миг закрыть глаза, как в его душу тут же заползало ядовитое отчаяние, такое сладкое и такое безжалостное.
Когда в коридоре раздался свисток, означавший окончание чистки оружия, Кристоф быстро вставил затвор и сунул винтовку в козлы, стоявшие в коридоре; он все подготовил так тщательно, что после свистка провел в казарме меньше минуты. Конечно, могла найтись тысяча придирок, которая превратила бы эту минуту в час: настроение младших божков всегда висело над ним подобно грозовой туче. Оно могло излиться бешеным водопадом, заполнить драгоценное время скучной и бессмысленной уборкой, а когда он уже был в шинели, перехватить его где-нибудь в коридоре и заставить еще что-то делать; эта угроза тяготила его постоянно, увернуться от нее было просто невозможно. Правда, обычно ему удавалось промчаться вниз по лестнице, по двору и через караулку, опустив голову и глядя себе под ноги; только после этого он замедлял шаг и шел легко и свободно…
Там, за этими стенами, была жизнь…
Кристоф, уже готовый к выходу, в душе дрожавший от нетерпения, но внешне спокойный и дружелюбный, стоял посреди комнаты и записывал, что ему следует принести из города остальным, устало валявшимся по койкам. В основном речь шла о жратве: каких-то необыкновенных деликатесах, особых видах колбас или пирожных. Большинство солдат наслаждались отдыхом, покуривая и жалуясь на боль во всем теле; из коридора доносились пение и свист — отчаянный шум, который обычно бывает в начале свободного времени. Кристоф чувствовал, что нетерпение в нем нарастает, словно шторм на море… А тут на него напал еще и страх, страх перед непредсказуемостью этой системы; Боже мой, в любой момент в комнату мог войти кто-нибудь из начальства и опять подцепить его на крючок. А ему сегодня нужно, просто необходимо было увидеться с Корнелией.
Внезапно он решился: сделав отмашку, сунул листок со списком заказов в карман и исчез, потому что, краснея от стыда, почувствовал, что над ним опять начали насмехаться.
В неярком свете фонарей весело кружились снежинки; эти нежные и недолговечные зимние бабочки из жалости к людям миллионами оседали на невыносимо скучном скопище казарменных зданий, смягчая наводимый теми ужас. Все убыстряя шаг, Кристоф пролетел по безлюдному двору, небрежно отдав честь, проскочил караулку — он чувствовал, что ноги вот-вот перестанут его слушаться, если он даст им передышку. Дорогу он знал теперь наизусть: вдоль решетчатой, бесконечно длинной ограды, пока в полумраке не возникнут дома и огни трамвая, появление которого сопровождал скрежет переводимой стрелки. Но сегодня он свернул направо — на улицу, которая вела в центр города, чтобы успеть до свидания сделать заказанные ему покупки; конечно, куда приятнее было бы спокойно помечтать, стоя у портала театра в хороводе снежинок, и ждать свидания с той жаркой радостью, какая знакома лишь влюбленным, когда каждая секунда полна восторгом уверенности и когда тысячи секунд блаженнейшей радости падают с древа времени точно маленькие, светлые, манящие плоды…