Караульный тотчас отвел его в канцелярию, и, не будь сердце Кристофа исполнено холодной ненависти к этому смехотворному идиотизму, он бы умер от одного ужасающего рева, с которым дружно набросились на него офицеры и фельдфебели. Соседи по комнате встретили Кристофа ледяным молчанием, и даже Пауль весьма холодно проворчал: «Нам из-за тебя досталось». Но Кристоф спокойно вынул из папки пакеты, которые принес из города. Все вещмешки были аккуратно уложены, и люди уже с раннего утра лежали на своих койках в полной походной форме; вся казарма словно впала в столбняк на почве дисциплины. Противное это было зрелище, и Кристоф почувствовал, что армейский застенок все теснее смыкается вокруг него. Все, абсолютно все, от малейшей петельки на винтовочном ремне вплоть до тщательно собранных пулеметов, было в боевой готовности; неколебимая серьезность, написанная на лицах окружающих, подействовала на Кристофа как огромная, навалившаяся на его плечи тяжесть; все, что было здесь бесчеловечного, возобладало абсолютно и безоговорочно.
Собрав последние силы, он выдержал и неизбежную встречу со Швахулой, дисциплинарным богом, который ожидал его, сжав кулаки и чуть не лопаясь от жажды мести; вынес он также и неизбежное разбирательство с Виндом, кусачим псом, сбросившим лживую маску сдержанности и оравшим на него, брызжа слюной от злобы и ненависти…
Но самое удивительное заключалось в том, что при всей своей власти над ним они ни в чем не могли его обвинить, кроме как в простом «опоздании к сигналу отбоя», а такое случается время от времени с любым солдатом; их бесило то, что они попали в клещи собственных предписаний; тем страшнее была их неуставная месть, после того как в полдень весь полк погрузился в вагоны и началась выматывавшая душу передислокация от одного учебного полигона к другому, от одних маневров к другим, ведь они должны были закончиться лишь на войне, которая для пруссаков и есть по-настоящему великими маневрами…
Казалось, весь мир состоит из одного отчаяния, накрывшего эти так называемые военные полигоны, и, если у человека не горит в душе искра Божья, он там неизбежно погибнет от безнадежности.
От Кристофа отвернулись все: и те странные молодые католики, которые с особым рвением предавались чистке сапог и выполнению команды «смирно», а из своего стремления стать отличными солдатами Гитлера создали некую сентиментальную разновидность вероисповедания; и те идеалисты, у которых путаница в мыслях зажигала в глазах слишком яркое пламя служебного рвения; и те рядовые, кто считали себя и интеллектуалами, и верующими христианами, и бравыми солдатами; они были воплощением мешанины в мозгах многих молодых людей, с которыми Кристоф тем не менее общался по-братски, поскольку все они были детьми одной матери-церкви; но и те, кто смотрел на него полупрезрительно-полурастерянно, в душе считали его еретиком, поскольку были не способны понять великое значение свободы, ибо «любили мундир». Эти тоже отвернулись от него окончательно, когда узнали, что ту ночь он провел в объятиях актрисы. И восприняли присутствие Кристофа на воскресных службах, проводившихся тоже на манер военного праздника, как чистое кощунство; в их незамутненных сердцах Господь, вероятно, имел чин не меньше майора…
Однако великие законы свободы осуществляются, невзирая на брюзжание рабов…
Так что единственными людьми в рамках этого беспощадного армейского порядка, его единственными друзьями были те презираемые всеми, кого в этот якобы христианский век социология назвала асоциальными элементами. Иногда по вечерам, когда Кристофу, зажатому, как и они, в жесткие тиски дисциплины, удавалось немного поговорить с этими парнями, парадоксально объединявшими в себе простоту и авантюризм, ему казалось, что их высокое человеческое достоинство доказывается именно тем, что их отторгло это трусливое общество, молча сдавшееся на милость сатанинского государства; и грех этих великих апостолов свободы состоит, вероятно, лишь в том, что свободу они любят больше, чем дозволено Господом, возложившим на самого себя человеческое бремя…
Итак, в полдень того дня, когда Кристоф, не испытывая никакого раскаяния, вернулся в свой загон, полк снялся с места…
Он впервые в жизни жил, спал и ехал в одном из недостойных человека грязных ящиков, рассчитанных на 8 лошадей или 40 живых людей, которые современная цивилизация, считающая себя выше всех предыдущих, называет вагонами; ему казалось, что этой жизнью на колесах для него начинается война…
В последующие месяцы он держался только письмами матери и короткими, иногда безжалостно мимолетными встречами с Корнелией; часто он с утра до вечера жил лишь воспоминанием о нескольких словах короткого телефонного разговора, соединивших их с помощью бесконечных проводов, протянутых из одного конца Германии в другой. Только телеграммы, поезда и телефон помогали им преодолеть ужасную, причиняющую невыносимые страдания разлуку… Армейская служба — о, это безмерно подлые слова! — держала его в своих когтях, как густая проволочная сетка, внутри которой любое противоречащее уставу движение было сигналом, по которому затягивалась петля на его шее. Сколько глаз исподтишка следили за ним, чтобы поймать на ошибках или мелких нарушениях, следствием чего была череда мелочных садистских придирок, не дававших ему после окончания нарядов оторваться от колышка в стойле, к которому его привязали. Из-за частых арестов, которым он подвергался, Кристоф упустил единственную милость пруссаков — отпуск; это было для него, жаждущего свободы, особенно невыносимо еще и потому, что только ему одному отказали в отпуске. И он вынужден был смотреть, как все, один за другим, на две недели покидали эту тюрьму, даже Швахула.