Выбрать главу

Вокруг меня снега оцепенели.

Оцепенели маленькие ели,

И было небо темное, без звезд.

Какая глушь! Я был один живой.

Один живой в бескрайнем мертвом поле!

Конечно, и в шестидесятых, и в семидесятых годах потребность в более широком и глубоком самовыражении наций не была незаметной, не была примитивной и поверхностной. Мир бурлил. Век, так мне казалось, разворачивался и, пыльный от индустрий и войн, уходил в племена, народы, в страдания и трагедии наций, будя их, будоража страны, державы, континенты, беспокоя этим предгрозовым гулом чуткое сердце пахаря и сталевара, философа и поэта. «Я был один живой...» Один ли?

Философ думает. Поэт страдает. Пахарь латает рубаху. Сталевар не в силах понять: куда деваются моря пламенного железа? Трактор есть, а молока детишкам не хватает. Танки и корабли есть, а границы постоянно требуют зоркости. Философ размышляет, сопоставляет, накладывает эпоху на эпоху, изучает ситуацию политик, принимает меры правитель. А у поэта что? Поэт страдает, видя плохо одетого пахаря, недокормленных его детей. Страдает, видя длинную очередь, если не за продуктами, то за водкой. Страдает, видя в очереди — сталевара, колыхающего морями стали, морями огненного железа. Поэту, наверное, тяжелее всех, никто за него не скажет:

Тихая моя родина!

Ивы, река, соловьи...

Мать моя здесь похоронена

В детские годы мои.

— Где же погост? Вы не видели?

Сам я найти не могу. —

Тихо ответили жители:

— Это на том берегу.

Что-то похожее на «Стой», «Остепенись», «Замолчи». Или — на шепот: «Вот она, могила!», «Пришел?», «Нашел», «Узнал»... соседи разговаривают о чем-то вместе, а думают врозь — философы. А поэт и разговаривает один. С самим собою разговаривает. Ищет. Не находит. Опять страдает.

Николай Рубцов Николай Рубцов — ярко один. Одиночество думающего, одиночество страдающего горит, как тот дорожный свет, над его коротким заботливым творчеством, напоминающим северную церковь с положенными ей селами и городами.

Но это — «на том берегу», как ответили жители. Между поэтом и народом такая река непокоя! Как расстояние — между идущим и между золотым всполохом... Мы наелись революциями. Наелись войнами. Нагоревались могилами. Владимир Маяковский надоел. В те годы водка была дешевая, а жизнь дорогая. А сегодня жизнь дорогая, а водка еще дороже... В те годы выпьет рабочий класс — слушает Маяковского: «Я радуюсь маршу, с которым идем в работу мы и в сраженье!»

Слушает-то слушает, но сквозь марш и саженьи шаги нет-нет, да и кольнет в грудь кукушечий голос, крик задушенного поля, истоптанной и взрытой синевы — Сергей Есенин. Что-то случилось с Владимиром Владимировичем Маяковским, что-то случилось с народом, что-то случилось с Есениным: он возвращается — народ опамятовывается, Маяковский каменеет.

Тачанка Революции остановилась. Кони в пене. Анка, пулеметчица, — бездетная вдова... Лихие рубаки растворились в степных травах и сгинули в скифских курганах. Что же случилось? Что же случилось? Если:

Пришел октябрь. Пустынно за овином.

Звенит снежок в траве обледенелой,

И глохнет жизнь под небом оловянным,

И лишь почтовый трактор хлопотливо

Туда-сюда мотается чуть свет,

И только я с поникшей головою,

Как выраженье осени живое,

Проникнутый тоской ее и дружбой,

По косогорам родины брожу

И одного сильней всего желаю —

Чтоб в этот день осеннего распада

И в близкий день ревущей снежной бури

Всегда светила нам, не унывая,

Звезда труда, поэзия покоя,

Чтоб и тоща она торжествовала,

Когда не будет памяти о нас...

Только ли Николай Рубцов задумался? Задумалось прежде всего — его поколение. А поколение задумалось потому, что уже давно-давно задумались деды и отцы: куда скакала тачанка? Почему у Анки, храброй и красивой, детей на свете не осталось? Зачем в России так много одиноких братских могил? Братский труд — понятно. Братская песня — понятно. Но — братская могила? А их у нас — тысячи, миллионы. А туруханские могилы? А колымские могилы? И тоже — братские, братские.

Вот и «глохнет жизнь под небом оловянным. И лишь почтовый трактор хлопотливо туда-сюда мотается»... А ныне в знакомом «грязном бездорожье» и трактор не нужен. Деревня вымерла. Она сперва постарела, постарела, ссутулилась, ослепла и замолкла: могил много, особенно — братских!.. А древние погосты, обычные погосты, и прибрать некому. Сиротские погосты. Брошенные погосты. Ничьи погосты.

По моим наблюдениям — Николай Рубцов сдержанно любил поэтов: трудно, осмысленно. Не любил — без неприязни: тоже трудно и осмысленно.

Так вправе ли мы винить Маяковского за безоговорочную взвинченность восторга, если пуля депрессии унесла его жизнь? Вправе ли мы боль Есенина считать «окончательно верной», если «С того и мучаюсь, что не пойму, куда несет нас рок событий» и сейчас — вопрос?

Поэт Николай Рубцов напоминает мне честного печника, кладущего печь. Каждый кирпич поднят и «пригнан» с крестьянским терпением, ладом и тайной мечтою: вот затрещит лучина, загудят своды, потеплеет в дому, испарится иней с бревен и рам, послышится в горнице речь, русская, не охрипшая от холода, голода и заварухи.

Лишь наивно оценивающий прошлое критик утверждает «независимую, подспудную» способность Николая Рубцова — не впасть в «совриторику», в скудобокую, худоребрую трибунщину и лозунговость. Талант поэта не бывает независимым от времени, истории, событий. А способность поэта, да еще такого, по-лесному настороженного, как Николай Рубцов, вся — в шелесте, в шорохе, в громе дня, вся.

Необходимость высказаться, вскрикнуть, позвать, отринуть, рождаемая в народе, охваченном социальным движением, реализуется поэтом, громким, как Владимир Маяковский, или нежным, как Сергей Есенин, не важно: принцип «реализации» един — детали истинны.

Чуткий, музыкальный, медленно смежающий веки, как мудрый токующий глухарь, — поэт Николай Рубцов! Да, Рубцов. Я заявляю: Николай Рубцов среди нас, поющий — очень думающий, декламирующий — очень думающий, спорящий — очень думающий, даже когда смеялся — думал... Гитара его не долбила по нервам, не изнывала, а тревожно уводила к памяти, к лугу, к погосту, к реке, где за туманом еще помигивал пароходик детства и надежды. Голос, жесты поэта чуть притормаживались, как будто чего-то немножко опасались, и потом — обретали ритм, свойство общения.

За Николаем Рубцовым — стоит, безусловно, ближе всех к нему, Сергей Есенин. Но, пусть меня опровергнут, и Маяковский рядом, тем паче в зачине творческого слога:

Я весь в мазуте,

весь в тавоте,

Зато работаю в тралфлоте!

Не спеши, критик, «разнести» меня за эти «открытия». Мое поколение росло под назидательным «прессом» Маяковского, потому оно молитвенно тянулось к Есенину. Но «пресс» Маяковского — «пресс» партпрограмм и прочих «исторических» манифестов, использовавших гранитный огонь Маяковского, огонь горлана-главаря. Я не хочу, нет нужды, задерживать Николая Рубцова на «пролетарской» лесенке, он быстро ее миновал и забыл.

Николай Рубцов в юностиВернувшись из-за морей, отштормившая юность поэта расширенными глазами, полными слез признания, слез разлуки, как бы заново «осела», вникла, внедрилась, вплакалась в родной край, вологодские деревни, села и города. Даже холмы и взгорья Вологодчины, как живые, она взяла на руки, тяжело подержала, показывая народу, и принесла их в Москву.

Николай Рубцов — редкий поэт. Тончайшие, почти еще блестковые, лишь еле-еле проносящиеся в душе и в голове наития, ощущения, сомнения, завязи догадок и порывов, он умело закреплял, соединял в хрупкий многозначный рисунок, наслаивал на этот рисунок робкую, почти неуловимую подтекстовую вязь, дополнял, наделял острыми приметами, и под сердцем, под сердцем, наедине со своими страстями и муками окрыленного вдохновения, лепил образ, и музыка находила музыку, дума находила думу: