Выбрать главу

Есенин:

Я иду долиной. На затылке кепи,

В лайковой перчатке смуглая рука.

Далеко сияют розовые степи,

Широко синеет тихая река.

Я — беспечный парень. Ничего не надо.

Только б слушать песни — сердцем подпевать,

Только бы струилась легкая прохлада,

Только б не сгибалась молодая стать.

Ручьев:

Прощевай, родная зелень подорожья,

зори, приходящие по ковшам озер,

золотые полосы с недозрелой рожью,

друговой гармоники песенный узор.

И не в размеренно-интонационном ритме, смыкающем эти строки, тайна и суть, а в единородном взгляде на вечное гнездо пращуров — луг, поле, край, как на единую мать, как на единую Россию: только лишь ей и можно до конца исповедаться, только. Да, лишь она и ободрит, выправит, утвердит твое прошлое и твое будущее...

Борис Александрович Ручьев много повидал и пережил, много знал из того, что нам сегодня доступно. Он сидел на пересылке в одной камере с “убийцей” Сергея Мироновича Кирова. Ручьев еще тридцать лет назад рассказал мне — в гибели Кирова замешана женщина... Очень подробно Борис Александрович рассказывал о последних минутах жизни Осипа Мандельштама, уважая его и ценя.

Но в 1983 году я, бороздя Колыму на машинах и самолетах, ища “ручьевские” бараки вместе с писателями Иваном Акуловым и Владимиром Фомичевым, “проговорился” одному северному литератору о кончине Мандельштама, и меня буквально с ума свели звонками, письмами, предложениями, обещаниями и срочными заказами. С тех пор — молчу...

На Колыме до Бориса Ручьева доползли слухи: в бараке соседнем умер поэт Борис Корнилов. Было раннее зимнее утро. Мороз перестал замечаться людьми — растворился в сером гранитном воздухе Колымы. И сгорбленные по-старушечьи сопки, надышавшись сизо-свинцового мороза, грозно столпились у ворот лагеря.

Ручьев спрыгнул с нар, накинул ватник и выбежал. Лезвиями стальными скрипел снег. Взрыдывали полозья. На дровяных санях — навзничь опрокинутый труп. А на нем — сидит зэк и со свистом стегает тюремную клячу. Увозят мертвого. Ручьев пустился за санями, но рывок — и сани уже за воротами зоны. А на Ручьева охранник повернул штык...

— А Бориса увезли? — допытываюсь.

— Говорят, Валентин, его...

— А не уточнили?..

— Те уточнят, уточнят, личные метрики перепутаешь с ихними!..

Борис Александрович отрицал свое авторство песни “Тякеть, тякёть по Марксу горючая слеза”... Отрицал свое авторство и песни “Я помню тот Ванинский порт и крик парохода угрюмый, как шли мы по трапу на борт в холодные мрачные трюмы”...

Дни на Колыме случаются серебристые-серебристые. Но их свинцовая тяжесть слышна. И когда глядишь в окно самолета с высоты — сопки, сопки, белые, белые: то ли это — старухи, русские осиротелые бабушки в платках белых бредут по льдистой пустыне, то ли это — могилки, могилки, белой вьюгой заметенные, плывут и движутся в русскую вечность.

“Валентин, не ругай Сталина. Не лезь в газетную политическую грязь. Сталин зачем нас, — Ручьев ударял кулаком в грудь, — таких крепких собрал, зачем? Ринулась бы Япония сюда, к нам, вот мы бы ей тут и поддали. Сталин вооружил бы нас — мы и поддали бы. Мы же, политзэки, не предатели, а патриоты, понял? Сталин — не дурак. Сажал не кого попало, а нас, понял?”

Чуть воспаленный, наивный и мудрый, один глаз голубой-голубой, а другой синий-синий, поэт Ручьев преображался: “Лаврентий Берия не доконал нас, мы, Валь, ох и мужики!..”

Мать и отец постарели. Брат погиб на войне. Кто у него еще, кроме любимой Симы? Да, любить ее, живя дома, — одно, а, кайля колымские мерзлоты, — иное. Что, кроме Симы, есть у него? Ладный дом порушила кровавая свора, ненавидящая русский народ. Порушила, как порушила дом Сергея Есенина и дом Павла Васильева, русские гнезда...

Борис пишет милой Симе, Серафиме, загнанный доносами и прокурорскими решениями под колымский полярный ветер. Этот острожный ветер не дает подняться на ноги целому народу и целым народам. Ручьев потерял, отобрали у него отца и мать, избу колыбельную, брата фашистская пуля успокоила: Но — мало, но — еще продолжаются истязания над поэтом!

И свою, созданную любовью и молодостью, семью теряет Борис Ручьев — отбирают у него преступники, завладевшие “законными правами”, христопродавцы, пожирающие русское достоинство и русскую свободу. И легко ли противостоять Серафиме, нежной Симе, противостоять казни тельному расистскому ритуалу? Колыма одолеет и верность, и нежность, и проклятие Симы.

Борис Ручьев пишет ей из лагеря осторожно, не обидеть бы, прощает заранее ее возможные смятения и проступки... Разве холуй, человек, тронутый слабостями непорядочности, напишет подобное? Нравственность и терпение, вековая наша мудрость питает слово и раздумия поэта.

КАМЕНСКИХ С. И.

21/IV-45r.

Родная моя Сима!

Наконец-то письмо твое добрело и до меня. И как ни радостно мне после стольких лет неизвестности узнать, что ты жива и здорова, все же горько сознавать неясность кое-каких обстоятельств. Почему ты уже не Ручьева? Почему ты однажды оборвала переписку не только со мной и даже с моими стариками, которые полюбили тебя, как родную дочь? Почему ты в письме так сдержанна и неуверенна?

Извини, что я спрашиваю об этом. Как бы я ни любил тебя и где бы ни был, я не позволю себе насильно навязывать свою судьбу и претензии на законное и обязательное супружеское внимание. И если что-нибудь связывает тебя, или если время и жизнь настолько отдалили тебя, что трудно быть душевно близкой и родной, — скажи об этом прямо.

Может быть, я напрасно слишком придирчив. Допускаю и это. Но пусть лучше я один буду повинен в этом старческом грехе, чем оба мы в том, что допустили ложь в отношениях друг к другу, ибо она окончательно и наверняка разъединит нас, а это было бы все-таки больно.

Окончила ли ты институт? Где работаешь сейчас? Где твои братья и родные?

О моей жизни тебе уже, по-видимому, известно все из маминых писем. К тому, что знает она, добавить ничего не могу. Перед тобою, как говорится, чист, потому что любил и уважал все эти годы только одну тебя, верил тебе, помнил о тебе даже в такие минуты, когда трудно о чем-нибудь помнить. И хотя случалось так, что твоих фотографий давно не осталось у меня, я все-таки хранил тебя в памяти такой, какая ты есть, в чем убедила карточка, полученная мной сегодня. Живу я почти там же, где жил. Физически возмужал и окреп, хотя и перенес кое-какие болезни, даже сепсис. Вот, кажется, и все, что я могу сказать про себя. Тобой самой, очевидно, не раз пережито это — переживаемое мною сегодня чувство незначительности всего, что относится лично к своей жизни, и, напротив, глубокого интереса ко всему, что касается тебя. Но что поделаешь, если сам я этого интереса утолить не могу, а ты необычайно скупа.

По-прежнему все мои стремления сводятся к тому, чтобы как можно скорее приблизить возможность нашей встречи с тобой в самом близком будущем. Кстати, мысль о нем не вызывает у меня ни смущения, ни растерянности. На Севере получил я закалку, опыт, знания и чувство силы в работе — были бы подходящие условия, а главное — свободное время.

Вот, пожалуй, пока и все. За карточку спасибо, страшно хотелось бы отблагодарить тем же, но пока не могу, нет возможности.

Очень прошу тебя не забывать моих стариков. Они очень много пережили за последние годы. На фронте погиб мой брат Всеволод, и я остался у них единственным сыном.

Тебя они очень любят, считают частью меня, и твои письма также радовали бы их одинокую старость.