Так думал писатель Карамышев, уже совсем успокоенный, готовый вот-вот погрузиться в приятный глубокий сон.
Но снова, как в полдень у речки, порывом качнуло деревья, громыхнуло где-то железным листом (должно быть, на сарае у лесника), кедры запарусили густыми вершинами — зародился их протестующий всеохватный ропот.
Забренчали, забарабанили струи — по траве, по ветвям, по крыше, начало лить без грома и молний, но с тугим, жестким ветром. Сухой до этого воздух на чердаке отсырел, в щель у печной трубы текла тонкой звенящей струйкой вода. Карамышев ожидал, что теперь так и будет всю ночь поливать, а то и весь завтрашний день, и кислая эта погода прибавит в душе тоски…
Однако и ветер, и дождь перестали часа через два. Карамышев подвинулся к чердачной двери и увидел чистый, умытый, осколочный свет звезд. Он так был захвачен их немым сиянием, что пораженно замер и долго лежал на спине, запрокинув лицо к небу. Так было возвышенно и хорошо! Спать не хотелось, да и сон опять отступил далеко…
Тишина воцарилась прежняя, но уже без тревожной натянутости. Все, казалось, угомонилось, уснуло, обрело желанный покой.
Желал ли покоя он? Ответить определенно на это Карамышев не мог бы. Он вбирал в себя остуженный воздух, наслаждался чуть посветлевшей мглой и переживал то возвышенное состояние, что дает человеку лишь созерцание звездного летнего неба после дождя и бури…
Вокруг разливалась все та же, зовущая ко сну, тишина. Но вот он уловил вкрадчивый, легкий скрип двери в сенях. На скрип тотчас же вылез из конуры и отряхнулся, позвякивая цепью, хозяйский пес Колчан. По звукам, долетающим снизу, Карамышев ясно представил себе, как пес припадает к чьим-то ногам, лижется, тычется мордой в колени и кто-то молча треплет его но загривку.
Колчан поскуливал, бил хвостом по дощатому боку будки.
Карамышев свесил голову с чердака и стал глядеть на сереющую дорожку внизу, на ограду и кусты сирени. Пока ему не было видно, кто был там, внизу, но он слышал шаги за углом у крыльца, шепотом отданную команду и равномерное звяканье цепи. Собака, должно быть, ушла в конуру, затаилась. Карамышев только теперь различает белые пятна сапожек. Вот они приближаются к лестнице, вот замирают у нижней ступеньки, и, наконец, становится различимой тоненькая фигурка хозяйской дочери Туси…
Карамышеву, захотелось, чтобы Туся заметила его бодрствование, поднялась бы к нему, присела бы рядом, заговорила… О чем? Зачем? Что за нужда? Разве мало ему тишины, звездного неба?
Да при чем тут небо, звезды, покой, думал Карамышев, когда перед тобой страдающий человек, а ты, зарывшись в работу, даже не попытался узнать, отчего девушке грустно, печально, а может быть — больно! Ведь замечал же, нельзя не заметить. А встретишься с ней — наспех поговоришь, обронишь скупую шутку — и мимо. Ты занят возвышенным делом, ты мнишь себя богом, творцом. Но вправе ли ты, продолжал размышлять Карамышев, не замечать происходящее рядом с тобой?..
Вот дом… Вот люди… Их жизнь, пока неведомая тебе… Кто они, что? Вроде семья как семья… Мало ли разве таких?.. Вот Туся уединяется, плачет. Что с ней? Серьезно больна? Или кем-то обижена?..
И Карамышев вспомнил тот день, когда приехал автобусом в Петушки…
Сначала он в Петушки не хотел: места незнакомые, почти чужие. Вот если бы в Зоркальцево, где кедры, за Томь! Но приятель настаивал:
«Там тоже кедры! Ты столько лет жил на Дальнем Востоке и, какие из себя кедры, наверно, забыл. А именно в Петушках настоящее кедровое царство!»
Карамышев знал тайгу, любил всей душой, из деревьев кедры нравились больше всего. С виду высокомерны, чопорно строги, в них не найдешь милой наивности белых берез, зябкой трепетности осин. Но прислушайся, присмотрись! Сила и доброта, и какая-то незащищенность — вот что их больше всего отличает от прочих деревьев. Под кедрами, точно под сводами храма, разлит покой, царит переливчатый, зыбкий сумрак. И все это похоже на дивную музыку! А ветер в кедровых вершинах гудит как в тугих парусах. И звуки эти неповторимы. Но так сложилась судьба, что давно кедров не видел. В той местности, где он жил лет пятнадцать до возвращения в родные места, в свой старинный Томск, кедров не было, полоса там была степная, с перелесками, сопочками, и Карамышев истосковался по хвойным лесам, по великим сибирским рекам. В окрестностях Томска были сплошные боры: за Томью — чистые прямоствольные сосняки, в Заварзино — ельники, а в сторону Петушков — сплошные кедровники. И вот теперь вновь открылась ему неповторимая красота.