Прохин передохнул. Лицо его все пламенело, глаза блестели. Он пожевывал и облизывал пересохшие губы, разглаживал бороду и усы.
«Да это он мне себя подает, — подумал Мышковский. — Куда гнет, чего хочет? Поглядим».
Но Борису Амосовичу было неспокойно. Когда-то он сам ходил к верующим, вправлял им, как он считал, «вывихнутые мозги», а теперь что — бумеранг возвратился? Вспомнилось, что заучивал о религии как атеист.
У Ленина: «Религия есть один из видов духовного гнета».
У Плеханова: «Люди ищут пути на небе по той простой причине, что они сбились с дороги на земле».
У Фейербаха: «Человек есть начало, человек есть середина, человек есть конец религии».
Мышковский, обладавший неплохой памятью, мог высыпать целый короб подобных изречений, призвав на помощь Лафарга, Дидро, Свифта, Монтеня и других. Но стоит ли? Оно и хотелось, а что-то неясное сдерживало. Все-таки что? Боязнь оттолкнуть, вызвать к себе раздражение? Чувства подсказывали, что Евгений Акинфиевич может ему пригодиться. Когда-нибудь. В чем-нибудь. Вот он давеча говорил о Расторгуеве. Во-во-во!..
— Давайте еще из новой бутылки! — сказал он размашисто.
— А какая на ней наклейка? — Рассматривая этикетку, Прохин лег бородой на стол. — Написано-то не по-нашему. А тройку с бубенцами, как встарь, узнаю! А, сибирская! Ах ты, голубушка!..
Шишколоб залпом выпил, дунул в кулак, зажевал шпиком, занюхал корочкой.
— В Сибири водка незаменима, — изрек он. — Зима тут долга и люта, а весна такая, что волки зябнут.
— Так вы Расторгуева часто здесь видите? — вкрадчиво осведомился Мышковский.
— Хо! На нашей речушке тем летом я в кустах его с голой женщиной узрел! — Прохин выпучился, топорща бороду. — В омутке корчажки ставил. Как увидел явление-то это, так снасть из рук выронил! Перекрестился, плюнул и удалился… Ученый, а чем занимается? Это Еве с Адамом бог разрешил ходить нагишом, а человеку земному — срам! И возраст у Расторгуева уже не малый, виски в муке, а не унялся еще — все мышки щекочут! В пожилые-то годы разве о том думать надо? Старость должна молодежь наставлять, как Иоанн Златоуст. Прелюбодейство есть житие безобразное, бездуховное.
Борис Амосович ерзал, но слушал. По лицу его расплывалась улыбка иронии и довольства. Секи, режь, старый ты богомол! Вон какой неожиданный поворот-то наметился! Чистый бальзам льет Евгений Акинфиевич на душу Бориса Амосовича.
Чтобы унять приятную дрожь, он налил в стаканы еще, и они опять выпили.
— Уж это так — не святой человек Расторгуев, — в задумчивости ронял Мышковский. — А вы не пробовали написать куда следует, Евгений Акинфиевич?
— Собираюсь.
— И соберитесь! Вы от народа скажите. И вашему слову внемлют!
— Блуд — скверна. Но страстью сей не все соблазнены!
«Да уж куда тебе соблазняться, старой кочерге!» — подумал Мышковский.
Прохин ораторствовал заплетающимся языком:
— Скверна р-разлагает м-младые сердца, а этому может возрадоваться только с-сатанист Антон Лионард Лавит в Америке…
— Слог у вас — хоть бери и записывай! — взбадривал гостя Борис Амосович.
Прохин махал руками, мычал уже что-то совсем невнятное и упал наконец головой на стол. А Мышковский вышел как можно скорее на улицу глотнуть свежего воздуха.
Как там было возвышенно все и чисто! Так бы вот и гулять вдоль ограды, попадая то в полосу лунного света, то в тень, бросаемую деревьями, обдумывать мысли, вынашивать чувства…
…Утром Евгений Акинфиевич являл собой вид — хоть святых выноси: уши опухшие, борода свалялась, скомкалась на сторону, будто на нее наехали возом и смяли. Потухший взгляд его и душа уже не стремились к богу.
— Я вчера… согрешил, — проговорил виновато, склонив шишковатый лоб.
— Да, — ответил ему Мышковский угрюмо и недовольно. — Мне пришлось повозиться с вами.
— Господи… Простите мои прегрешения, — чуть не плакал Евгений Акинфиевич.
— Вы, церковники, утверждаете, что бог милосердный, — заметил с ухмылкой Мышковский. — Он простит. А я вам вместо прощения налью поправить голову.