Итак, глава следующая. Нет, все еще та же. Тетрадь, переданная путешественнику одним вольнодумцем на почтовом дворе. История цензуры. Европа времен Гутенберга. В Майнце рождаются первые печатные книги, и тут же вскоре появляется и она, цензура, учрежденная архиепископом Бертольдом. Вот завязка трехвековой трагедии. Трехвековой? А где ее конец?
В кабинете что-то звякнуло, Радищев обернулся и увидел камердинера, убиравшего со стола посуду. Тот приложил руки к груди.
— Прошу прощения. Помешал. Там явились ваши таможенные служители. Господин Царевский и те двое, Богомолов и Пугин.
— Где они?
— Наверху. В прихожей.
— Что же ты их там держишь, дружок? Царевского проси сюда, а тех проведи в печатную. Пусть готовятся.
— Слушаю. И мне можно? Делать-то нечего.
— Ну, коли свободен, пожалуйста. — Радищев вернулся к тексту. Так, указы майнцского архиепископа. Это сверено с изданием Гудена, не будем останавливаться. Что дальше? Дальше папа Александр Шестой, развратник, ханжа, возводит надзор за книгами в неукоснительный закон. Ах, тут следовало бы дополнить, да уж стыдно мучить наборщика и печатника, а неплохо было бы все-таки добавить, что Карл Пятый, следуя римскому злодею и властелину, устанавливает строгую гражданскую цензуру, которая потом и распространяется по всей Европе. Ладно, оставим пресловутого Карла, и без него картина ясна. Вот еще целые три страницы о постыдных делах цензуры. Наиболее жестоко свирепствовала она во Франции. Здесь яростно жгла она лучшие книги, бросала писателей в темницы, глушила всякий громкий голос, но желанной общественной тишины, чего так упорно добивалась почти полтора столетия, все же не восстановила, а, наоборот, помогла властям вызвать бурю, в которой и сама погибла… Что, что? Погибла французская цензура? Нет, она еще жива. Если пала старая, то, очевидно, поднялась новая. Надобно внести поправку. Ведь было в печати сообщение (злорадствовали, кажется, «Санкт-Петербургские ведомости»), что Национальное собрание преследует писателя Марата и охотится за ним Лафайет. Прославленный маркиз Лафайет, герой заокеанской войны, ныне начальник Национальной гвардии. В Америке он воевал за свободу, а в Париже начинает ее подавлять. О Франция, ты еще блуждаешь близ бастильских развалин!
Радищев слышал, как осторожно, мягко закрыв за собою дверь, вошел Царевский. Слышал, но даже не обернулся, потому что успел взять перо, а если перо в руке и уже коснулось бумаги, попробуй тут оторвись от нее, пока не пришпилишь трепещущей мысли к листу. Он зачеркивал печатные строки и торопливо вписывал между ними новые слова.
— Милости просим, Александр Алексеевич, — сказал он, ниже склоняясь к настольному пюпитру. — Вы ко мне? Или к детям?
Царевский переступил с ноги на ногу, не отходя от двери.
— Детям вчера задан большой урок. Юлий Цезарь в Галлии. На два дня им хватит. Я к вам, Александр Николаевич.
— Ну просим, просим. Проходите, присаживайтесь. Возьмите там в углу «Ведомости».
Царевский шагнул к угловому поставцу, взял газеты и, присев к полукруглому столику, стал их просматривать.
— Да проходите же сюда, — сказал Радищев. — Там темно. Пора бы вам тут освоиться, свет мой Сашенька.
Тот прошел наконец вперед. Он похож был на какую-то птицу, длинноносый, узколицый, с хохлом на лбу. Радищев мельком глянул на него и продолжал писать и черкать.
— Извините, я сию минуту закончу, — сказал он. — Почитайте покамест, сведайте, что нового на нашей грешной земле. Вчера мне и газеты просмотреть не удалось. Кстати, не помните, какие «Ведомости» сообщали об охоте на Марата? Московские?
— Кажись, санкт-петербургские.
— Хочу вот вставить это в главу «Торжок». Нельзя умолчать. Помилуйте, куда они идут? Разрушили Бастилию, объявляют полную свободу и тут же хватают неугодного вольнолюбивого писателя. И схватили бы, и засадили бы, если бы народ не защитил любимца. Нет, не те, видимо, пришли вожди. Боюсь, как бы не явился там ваш Цезарь. Говорите, он у вас в Галлии? Смотрите, осторожнее с ним. Не славьте особенно-то. Не очаровывайте моих детушек. Побольше им о Бруте.
— «Брут и Телль еще проснутся»? Так, кажется, гласит ваша «Вольность»?