Выбрать главу

Следующее поколение таких историков, представляющих уже «микроисторию», Роберт Дарнтон или Карло Гинзбург, еще увлеченнее стало говорить, как отсутствие политического языка компенсировалось разными жестами, а не созданием разработанного языка. Например, Дарнтон рассмотрел, как подмастерья превратились из младших членов семьи хозяев в пролетариат благодаря ритуалу наказания хозяйской кошки, то есть какое-то хулиганство объединило их в сообщество. Правда, критики Дарнтона указывают, что сам этот рассказ об избиении кошек известен из одного источника и вполне может выражать какую-то тенденциозную позицию, и вряд ли нужно считать подмастерьев такими уж безъязычными, раз их практики включали в себя в том числе речевое общение.

Сразу надо сказать, что марксистское понятие «практика», или в старых переводах Маркса – «деятельность», не следует понимать в смысле «накопленный опыт», а в более философском смысле. Как указывают исследователи, в частности Этьен Балибар и Барбара Кассен в «Европейском словаре философий», слово праксис у Аристотеля означает скорее «поступок», чем просто действие, потому что оно меняет не столько окружающий мир, в отличие от пойесиса, творчества, сколько самого совершающего поступок – например, поступок поддерживает благополучие ситуации, благополучие общей жизни и тем самым благоденствие или чистую совесть совершающего поступок. М. М. Бахтин в своем раннем неоконченном произведении «Философия поступка» ввел удачный термин «поступление», который хорошо выражает начальный смысл слова «праксис» – такое действие, в котором человек не просто совершает поступок, но становится совершающим этот поступок, становится другим человеком. Поэтому праксис у Аристотеля не противопоставляется теории или знанию, а, наоборот, сопоставляется с ними. Неразрывность теории и практики, о которой говорит любой извод марксизма, восходит тем самым к Аристотелю.

Употребив слово «практики» во множественном числе, мы вышли к третьей особенности любых критических теорий, после отношения к знанию и языку. Критическая теория никогда не говорит «знание», «культура», «политика», «практика», но все во множественном числе – «знания», «культуры», «политики», «практики». Такое употребление множественного числа исходит из того, что невозможно свести поведение сколь-либо сложной системы к уже известным данным об этой системе. Всякий раз конфигурация той системы знаний или действий, с которой мы имеем дело, оказывается составлена во вполне определенной ситуации: ее параметры мы можем с определенной степенью достоверности установить, и тем самым понять и то, почему конфигурация стала работать именно так, а не иначе. У нас иногда даже слишком усердствуют с этим множественным числом, что, наоборот, некритически перечеркивает критическую теорию, например когда говорят «современные художники создают смыслы», под смыслами понимая какие-то придумки и тем самым присваивая творческие решения системе капиталистического производства.

Возьмем для примера слово «классика». Может ли оно оставаться только в единственном числе, если мы употребляем его без множественного определения, вроде «национальные классики (каноны, не люди)», «классики (классические произведения) разных периодов»? Известно, что античная система обучения ритора, по сути общественного деятеля, включала в себя хорошее знание текстов, которое позволяет убедительнее говорить о ситуации. Такие стройные тексты, позволяющие и правильно организовать строй мыслей, и могли быть названы и просто образцовыми, и «классическими», как бы стоящими в военном строю и готовые к успешному бою. Когда мы знаем такое происхождение слова, мы можем понять лучше свойства вещи, обозначенной этим понятием, и увидеть, когда она может отвечать своей множественностью множественности других практик.

В науке XX века стали исследовать различные порядки происхождения читательского опыта, например русские формалисты во главе с Ю. Н. Тыняновым выпустили в 1926 году книгу по истории русской прозы пушкинской и гоголевской поры, рассмотрев таких авторов как Сенковский и Вельтман, которые и были весьма востребованным чтением в те годы. Исследователи показали, что такие писатели формировали читателя как активного участника литературы, что читатель не ждал привычных эмоциональных раздражителей, а привыкал, например, что у какой-то истории может быть второе дно, что убийцей может оказаться не благородный мститель, а садовник. Поэтому хотя эти писатели и не стали классикой – ведь невозможно представить, чтобы вместо Тургенева и Достоевского в Европе стал бы известен Вельтман, там своих беллетристов хватало, – они все же способствовали становлению того читательского опыта, на который уже опирались Гоголь, Достоевский и Толстой, требующего согласиться с непредопределенностью героев, с тем, что герой не сводится к своему готовому характеру, благодаря чему потом и стала возможна экспансия русской классической литературы. Таким образом, русский формализм, хотя и не был критической теорией в строгом смысле, он показал, что существовала не «литература», а «литературы», не «классика», а «классики» и что благодаря этой множественности и стали возможны те эффекты русского романа, которые и сделали его мировым явлением.