-Курить у тебя тут можно? Не вижу пепельницы я, - как бы между прочим говорит Велин.
-Кури.
-А пепел куда...
-Развей, если будет на то воля.
Велин смотрит на тебя и заливается смехом. Бурчит что-то вроде «хвалю» и хлопает красным мясом левой руки по твоему плечу. В уголке глаза его блестит слеза - ты что, грустишь, Григорий Валентиныч? Почему и для какой, скажи на милость, высшей цели? Разве тебе жаль умирающего человека, нет, этого умирающего человека, целую жизнь пустившего под откос ради твоей бессердечной дочери? Жаль ли тебе критика, когда-то молодого, амбициозного и бесстрашного, что был забит до смерти в тесных коридорах «Геликоона» непониманием, которое родилось из противоположности, что ты обещал; жаль ли тебе критика, возвысившего твое издательство непонятного типа, которое ты сам окрестил «смешанным», а потом внезапно угасшим, что твоя свеча? Кого же жаль тебе - критика или человека? И жаль ли тебе вообще; способны ли такие как ты на жалость, способен ли ты, Велин, на жалость? Ведь если нет, то хорошо, что ты плачешь - так ты показываешь, что ты безумен, так же безумен, чтобы пить из предложенной стопки, не даря загодя стопку новую; так же безумен, чтобы стряхивать пепел на стол, пол и на свои вельветовые брюки, свисающие в области голеней, не замечая этого; надеюсь, ох, как же я надеюсь, что ты безумен! Это будет честнее по отношению к Мише Громову, к твоей дочери, ко всему человечеству, наконец: ведь если ты плачешь, услышав отличную на твой взгляд шутку, и если не кидаешься объяснять, пояснять, оправдывать - что же, ты отличный дядя, и ты точно никогда не знал, кого именно догонял и на кого кричал в трубку телефона, что остался в прошлой жизни. Скажи, умоляю, подай знак, что ты не жалеешь, а безумен; умоляю, пусть слеза утрется и останется коротким блеском, а новая не появится вслед за ней; скажи, зачем ты пришел и не жалей, не жалей, пожалуйста...будь великим, Велин, но не только в «Геликооне»; будь единственным оставшимся другом, в то же время не прекращая быть ее отцом.
Велин...не можешь называть его про себя иначе, пьет. Что вы сейчас пьете? Ах да, водку. Румынскую, если он, конечно, не обманул. Молча выпил две стопки с разницей в четыре минуты; не сказал ни слова, выкурил две сигареты - по одной после каждой дозы напитка. Потом наконец он произнес:
-Я должен извиниться перед тобой.
«За то, что накричал тогда на тебя, грозился найти и убить, грозился оторвать мне ноги, руки и кое-что еще; то, что в тот самый момент ласкала твоя дочь, пока ты изливался в проклятиях и ненависти; ты предавал меня анафеме, отлучал от церкви, в которую не ходил сам, наверняка брызгал слюной и придумал все заранее; она ласкала, а ты бушевал, словно океан; за это, за это ли, скажи мне, за что? За то, что породил ее на свет и сделал слишком сложной для понимания, за то, что она так на тебя похожа и так от тебя отличается; за то ли ты должен извиниться, что слеза в твоем глазе принадлежит скорее к жалости, нежели к безумию, за то ли, что я однажды был связан с вашим ужасным семейством, начал воевать с ним за свою душу и проиграл; за что, за что, за что?»
-За что?
-Я уволил тебя, хотя это было совсем не нужно. Знаешь...мне совсем не по себе с того самого дня. Рита...она была вне себя. Она звонила мне каждый день и каждый день проклинала меня за это, у тебя, мол, нету ничего больше кроме этого...а я не верил, Миш, представляешь, я...
Лицо его дергается; чего-то великий Велин не договаривает.
-Да ладно. Было и было.
-Точно, точно...значит пьем?
Пьем. Конечно, только ты, Валентиныч, пей, а Миша пока не будет. Он так устроен, ты разве не знал? Он пьет лишь с теми, с кем когда-нибудь переспит; минули те дни, когда он пил просто так со всеми, безо всякого на то плана. Сколько всего он выпил с Ритой, сколько стопок, кружек, литров, составов и цистерн? Было много всего; они пили и любили друг друга до одного ужасного раза или даже трех, а потом все начало рушиться - и стал «Геликоон», и стал после этого хаос, не превращенный никем в порядок. Они пили, и Миша признавался в любви твоей дочери, гладя и нюхая ее чистые, а после и грязные волосы, дышал ее запахом и напивался до ужасных состояний, чтобы потом найти утешения подле ее груди; с мужчинами он, по сути, пить никогда не любил. Ты что, не знал об этом? Теперь знай. Что же ты, Велин, принес алкоголь и обязательно хочешь теперь его выпить, не подумав, что денег совсем у твоего бывшего лучшего критика из-за тебя нет, и настроения, по правде, тоже. Пей сам, Валентиныч, а может, и Гриша, и смотри на него, умирающего, из-за тебя; сказать точнее - из-за твоего семени, выросшего в идеал и разрушившего его, Мишину жизнь; виновен ли ты в этом больше, чем сам Миша Громов? Это странно, но ты пей: пьяней, признавайся и жалуйся, а Миша свою долю пока прибережет. Спустя день или же два к нему наконец во всем черном явится Аня, падкая до румынской водки; она не будет кривиться одной стопкой - она будет пить из громовского рта, закусывая его языком и ожидая десерта; да, алкоголь в этом мире существует либо для одинокого поглощения, либо для вечера восемнадцатого декабря; увы и ах, Валентинович, ты не вхож ни в одну из этих категорий, ты создан для поклонения Дионису, для исповеди своему веселому богу; пей, пожалуйста, пей!