***
Я задумываюсь, мой дорогой кюре, кто кого создал тогда, кто привел кого к тому, что есть и происходит с нами сейчас; года прошли, они, как я люблю говорить, «выбелились», они стали бесцветными и пустыми и мы, точнее то, во что мы с Громовом превратились, стали тенями, отбрасывающие тени еще более длинные, более черные; мы стали никем друг другу, как мне кажется, и наша враждебность сама по себе возвелась в абсолют, которого не существует больше нигде, кроме как в наших с ним отношениях. Мы видимся редко - и он умирает теперь, а я гадаю - из-за меня ли это или нет; у него рассеянный склероз, и я не уверена, что он проявляется из-за ошибок молодости; только вот это не было ошибкой, а его болезнь из-за чрезмерного курения, которое породила в нем я; можно сказать, что я виной его грядущей смерти, но он тоже - вина моей грядущей смерти, потому что однажды он дал мне попробовать на вкус портвейн и свободу, он похитил меня, а я дала попробовать ему на вкус критику и белые стены, которые он никак не заклеит постсоветскими обоями.
Теперь мы видимся редко, раз в полгода в лучшем случае, но недавно мы виделись целых три раза за два месяца, два месяца назад был первый раз, когда мне снова захотелось его неуверенности и его магнетизма, потом его уволили и он выстрадал своей монолог в ресторане, который выбрала я, а третий раз был в больнице, но он совсем этого не помнит. Сегодня я наконец пойду к нему, потому что я уже посоветовалась со всеми, с кем только можно, но пока рано об этом, я не хочу, чтобы Вы отпускали грехи так рано, кюре, если Вас до сих пор это не обижает.
-Убирайся из моей квартиры и из моей жизни, ты! - он говорит так слишком часто и слишком сломленно, чтобы воспринимать это всерьез, но я воспринимаю, и каждое его проклятие, заслуженное и незаслуженное звучит ужасно и больно, я часто плачу с ним теперь, когда он меня прогоняет; я всегда плакала с ним дольше и тяжелее, и это прекрасно, когда мужчина может довести тебя не только до удовольствия, но и до исступления; так мужчины предъявляют на тебя право, так мужчины говорят тебе : «ты моя», - так они подчеркивают, что плакать приходится тебе, а не ему, и это замечательно. Это не похоже на кварталы советского пространства, на былые поля Белоруссии, не похоже на выдумку, но и на правду как-то не особо; он приказывает убираться раз в полгода, а я послушно ухожу, размышляя - я ли создала его таким или же таким был он всегда, даже когда называл меня героинями умерших англичан и запивая давленным и портированным виноградом, когда моя ледяная корка дала трещины?
***
Он похитил меня тем зимним утром, хотя пришел еще ночью. Мы лежали вместе и моя враждебность пропадала, уходила все дальше, подменялась его жаром, а не холодом желания; мы лежали и я завела себе в ту ночь привычку прижиматься к нему не полностью и лохматить, ерошить его волосы; я была в пижаме и улыбалась открыто, потому что тогда он был старше и тогда мне нравилось это даже больше, чем его мнимая враждебность; он шептал мне местоимения разных разрядов, там были мятные личные: ты и я; сцепленные двумя ладонями определительные: самая, каждый; были и сладкие, выпестованные нашей близостью притяжательные - мой и моя; эта забавная игра в шахматы, а потом в поддавки не была нашей первой нежностью, не была похожа на игру, но и не была легкой дымкой мечты или сновидения; мы лежали и холодели от желания и осознания утра, когда мы сбежим на край земли, а может в соседний город, мы заедали фантазии кислыми губами друг друга и несвежим ночным дыханием, которого совсем не замечали; за окном разыгралась буря и его ботинки сохли под кроватью; игра в местоимения иногда наскучивала, поэтому мы начинали играть в короткие марафоны под одеялами; местоимения сменялись тихими междометиями и наоборот, пока не наступило утро.
-Надеюсь твой отец не отменит своих дел, ведь иначе мы пропадем. - так шептал он, так думал он перед самым рассветом. - Ведь если мы не сбежим сегодня, мы не сбежим никогда.
-Почему ты так решил? - уже снова враждебно я спрашивала и отодвигалась дальше от него, на холодную сторону кровати.
-Разве я так решал? По-твоему, я решился на этот побег, по-твоему, я нуждаюсь в нем сильнее?
Это были предрассветные разговоры ни о чем, о будущем, мы были в самом центре советского пространства, которое скоро перестанет таковым быть; скоро сменится стиль и образ этого клочка суши и вместе с ним сменимся и мы, отчаянно не веря, что перевороты и кризисы тому виной; мы существовали в мире отдельном, сначала я, потом появился и Громов, мы лежали и замышляли побег, задолго до нас замышленный, мы превращались в шестеренки механизмов и были целым механизмом, кюре, мы ненавидели друг друга, но ни к чему больше не вспыхивала моя враждебность, только к нему, а к остальным не возникало ровным счетом ничего - я была равнодушной, так воспитал меня мой великий отец; я ненавидела Громова, потому что боялась другого слова, начинающегося со странной буквы «Л»; буквы, начинающей такие слова как : лицо, ложь, лень, лубрикант, ласка, литургия...все эти слова и еще одно, которое я называю иначе, называю - ненавистью. Мы существовали в целом мире и слушали, как этот мир просыпался ради нас: как пели далекие птицы, как капала вода в раковине, как храп моего отца превращался в тишину, а потом привычное утреннее бормотание; Громов не принимал никогда причастия, но послушно выполнял мои приказы, он упал под кровать и оставался недвижим, пока отец задавал привычные утренние вопросы, пока отец подозревал что-то, пока он улыбался мне, ругал за синие мешки под глазами и гладил мои давно уже бездевственные волосы бездевственной головы; символизм для него не значил ничего, кроме как звука пустоты и неполного вакуума, а моя помятая пижама оставалась лучшим разведчиком месяца - она не сказала ему ничего, не сказала, что Громов прижимался к ней своими белыми коленями и кое-чем еще; его запах не думал выветриваться, но нюх отца был утерян войной и привязанностью к заграничному алкоголю, поэтому он ушел чуть раньше обещанного и пришел чуть раньше обещанного; нам с Громовым хватило получаса или часа, прежде чем мы отправились в наше далекое путешествие, затянувшееся сначала на шесть, а потом еще на долгих двенадцать лет.