Выбрать главу

— Подумать можно — первый он выискался такой озабоченный! — умно иронизировала хозяйка дома. — Поймите, понятие «вещь в себе», — она вспомнила распутную дочь Крупского, — сейчас знакомо каждой сопливой девчонке! А где он, кантовский «категорический императив»?.. Забыт! Нравственный закон никому не писан! Едва ли не каждый второй не платит долгов!

— Что-то произошло с людьми. — Миклухо-Маклай в задумчивости поперчил молоко. — Необъяснимая сдвижка в умах! Положительное для них отрицательно, отрицательное же — положительно.

— Жизнь, — Стечкина возвела очи на потолок, — это борьба сострадания с эгоизмом и злобой. Культура учит человека притворству. Человеческие желания нельзя насытить… Отсюда, положительные чувства, увы, не имеют самостоятельного значения. — Она перевела дух. — Хотите чернослива… у меня отборный, штучный, доставлен вчера с оказией из-под Моршанска… Что там писал о черносливе Шопенгауэр? — удачной шуткой к месту она позволила себе разбавить становившуюся чрезмерно сложной беседу.

— Едва ли он затрагивал проблему сухофруктов. — Миклухо-Маклай понимающе улыбнулся. — Великий старец не обходил, впрочем, вопросов рационального и вкусного питания. — Помните — овощные салаты он рекомендовал заказывать исключительно у схоластов!..

— Эти уж действительно все перемешают на славу! — Открывши двери, Любовь Яковлевна приняла у Дуняши поднос с десертом. — Ешьте! В Гвинее, полагаю, вы изголодались по всему этому… вот чернослив с ревенем, тыквенное семя в патоке, клюква в грибных спорах, а здесь, — она приподняла серебряную крышечку, — натуральный дуплет бекаса…

Ей было невыразимо, сказочно хорошо. Он вскидывал на нее свои прозрачные, чистые, проникающие в душу глаза, и она плыла в их неописуемой синеве к царству вечной гармонии и абсолютного совершенства.

«Пусть этот вечер никогда не кончается, — мечталось ей наяву, — или, лучше, пусть будет у нас много-много таких вот волшебных и содержательных вечеров…»

Она смотрела, как ровными белыми зубами любимый ею человек ест чернослив, пьет молоко, — в комнате было тепло и уютно, а за окнами темно, хотя и горели фонари, ветер срывал вывески, готовилась весна и, судя по всему, скоро должен был растаять снег.

42

— Почему на страницах так много, вкусно и продолжительно едят? — слышались молодой писательнице голоса дотошные и привередливые.

— Вспомните великих, — парировала она грамматически лукавым Шопенгауэром. — «Наше счастье обусловлено тем, что мы ЕСТЬ»!

Принципиально, а может быть, из шалости она прикупала у уличных разносчиков то требухи на копейку, то вязкого горячего сбитня или какого-нибудь фантасмагорического красного рака — пила, ела и испытывала счастье просто от того, что она есть и ест, дышит и существует, мыслит, любит и, несмотря ни на что, каждодневно полнит свой роман…

Николаю Николаевичу предстояло продублировать в Петербурге доклад о горшечной промышленности на острове Били-били, уже читанный в Берлине и имевший несомненный успех. Разумеется, она была приглашена и шла по линии Васильевского острова, приближаясь к островерхому зданию Географического общества, как вдруг нечто патологически-отталкивающее и стыдно-знакомое, вынырнув из-за спины, обогнало ее и преградило дорогу.

Заусеница!

Живая, извивающаяся, из детства, разросшаяся до размеров невероятных и пугающих… Увиделось: в одной коротенькой рубашонке, девочка, растрепанная, она бежит полуденным пойменным лугом, и он, Мальчик-Кибальчик, в поярковых порточках преследует ее, стращает… потом этот страшный взрыв… простоволосые бабы кричат, стенают… и кончено — все отступает, скрывается в пелене-тумане…

Далеким гадким воспоминанием ее обдало, словно ушатом нечистой воды, — мысленно утираясь, потерявшаяся, стояла она посреди тротуара, и он, более никакой не мальчик и не Кибальчик, а опустившийся и полубезумный Николай Иванович Кибальчич, в драных поярковых портках и наброшенной на плечи шинели с вырванными погонами, закатывал перед нею свои воспаленные бессонницею глаза, фиглярствовал, скалил дурные, нечищенные зубы.

— Любаша, Любаша-растрепаша, — скверно, будто козьими катышками, сыпал он словами, и она, принужденная слушать, в оцепенении внимала новым открывшимся ей обстоятельствам.

Она немного опоздала — Николай Николаевич с бантом на шее, может быть, чуть вяло, тушуясь и мямля, произносил, однако, слова высокие и красивые.

— Папуасы, — говорил он нескольким пришедшим в зал людям, пившим пиво и жующим бутерброды с рыбой, — самый тихий и добрый народ… у них нет ни ссор, ни драк, ни краж, ни убийств… они не завидуют друг другу, не враждуют… они приветливы, обходительны, хорошие отцы, и горшки из глины производят отменные…