Выбрать главу

Вот раздвинулись бесшумно стены,

мы летим над Васильевским островом,

Лечу зигзагами по небесному черному бездорожью.

Или:

За плечами моими бьются крылья

Самофракийской победы.

Взмах крыльев, застывших в мраморной неподвижности, романтическая формула о тоске земного по небесному раскрыта в полетах и образах Радловой. С утомительной настойчивостью говорит она о грезах, о крыльях и взлетах в бескрайние просторы. Ей нужно верить, что одним ударом может она разрубить цепи — страшное земное притяжение — поскользнуться и «оказаться в бездонной воле».

А там подхватит внезапный,

многосильный, крылатый…

И крикну пилоту: домой, поворачивай машину скорей!

Но улетевшим нет больше возврата.

Но что делать с этими непослушными словами, с этими неповоротливыми, уныло повисающими строками! Они не только не взлетают — они и ползать не хотят: лежат в тупой косности — бесформенные, серые. Не камни даже, а мешки с песком. Дочитываешь стихотворение с усталостью — дыхания не хватает: ритм неуловим: усилия отыскать его бесплодны.

И все же это поэзия: в те редкие счастливые мгновения, когда автор не пытается бороться со своею «весомостью» и преодолевает свою земную грузность — он создает торжественные строки, пышные и придворно–церемониальные, но поэтически значительные. В них — напыщенное великолепие елизаветинского двора, высокий штиль и гром музыки. В эти редкие минуты Радлова верна себе, своему «пафосу тяжести». Ее поэзия должна быть суровой, канонической, не позволять себе ни вольных ритмов, ни свободных размеров — «Недобрую тяжесть» можно оформить законом. У автора есть одно стихотворение, в котором чувствуется торжественность классической риторики. Эти ямбы — построены; другие стихи — нагромождены

потомки

И вот на смену нам. разорванным и пьяным,

От горького вина разлук и мятежей,

Придете твердо вы, чужие нашим ранам,

С непонимающей улыбкою своей.

И будут на земле расти дубы и розы,

Эпический покой расстелит над вселенной,

Забвения верней, громадные крыла,

Эпический поэт о нашей доле пленной

Расскажет, что она была слепа и зла.

Но может быть, один из этой стаи славной

Вдруг задрожит слегка, услышав слово кровь,

И вспомнит, что на век связал язык державный

С великой кровию великую любовь.

ЕВГЕНИЙ ШКЛЯР. Огни на вершинах. Третья книга лирики.

Из–во Отто Кирнер и К°. Берлин.

Незначительный промежуток отделяет этот сборник от предыдущего («Караван», 1923 год) и о поэтическом развитии автора едва ли можно говорить. Все же ритмически стихи стали как будто крепче, уверенней. Ямбы не расшатаны, не распадаются на бесформенные куски, ударения попадают на места, им положенные, а не висят на полуударных частицах. Строфы слажены умело; даже опыты вольного стиха не всегда беспомощны.

Иду я простой, непутевый,

Радуюсь каждой пташке,

Каждому звонкому слову,

Каждой цветной рубашке.

Кланяюсь стае вороньей,

Ласкаю коня, как умею…

Но зато сколько надуманного, недоделанного! Какая досадная восприимчивость к чужим словам, к готовым формам.

Робость прилежного «первого ученика», оглядывающегося на учителя. И желание быть совсем как взрослые, как большие поэты. Поэтому вместо своих — пусть неискусных речей — скучные тирады из хрестоматий. За такие упражнения можно получить пятерку — только ведь стихи пишутся не для гимназии Конечно, возможна философская поэзия; знаю, что был Баратынский и Тютчев — но они были поэтами не из за, а несмотря на философию. Шкляр же всякий раз когда «впадает в размышления», перестает быть поэтом.

Афоризмы в лирике должны быть заострены необычайно или не быть вовсе.

К чему такие сентенции: «Все смерть снесет косой неумолимой». «Ум без мудрости и гордость без смиренья», «почерневший и неполный злак». «Все преходяще, все легковесно, для умиранья зреет плод»?

Это пристрастие к резонерству, губящее самые удачные строфы, к сожалению, связано с небрежностью стиля, с неуверенностью фактуры. Г. Шкляр не тверд в синтаксисе неискусен в сложных конструкциях. Я просто не понимаю некоторых строф. Например:

И каждый год, векам ероша

Седых волос бегущий след, —

Мир — малолетний книгоноша

С лотком, где книгам — сотни лет.

Оттого, вероятно, и «смелый» образ года, ерошащего векам «бегущий след» волос и еще более смелое отождествление мира с книгоношей внушают мне чувство, весьма далекое от так называемого эстетического наслаждения.