Еремейка тихо, ласково улыбнулся.
– Ладно, девушка! – сказал он. – Теперь не кручинься. Коли будет тебе беда какая, покличь меня, старого.
Он ушел. Паша вошла в светелку и руками всплеснула:
– Боярышня, голубушка, что сказал Еремейка тебе, что сразу повеселела так?
– Паша, он жив! Жив мой Вася!
– Ну? Вот слава Те Господи! – искренно обрадовалась Паша. – Теперь ты хоть покушай, голубушка!
– Ждать его буду, Паша! Прилетит он, мой сокол, и меня унесет с собою на вольную волюшку!
Наташа словно расцвела от радостной вести. Из ее светлицы вдруг раздалась песня, но скоро она снова оборвалась, и потянулись мучительные дни.
Снова пришел в ее светлицу отец и уже без предисловий сурово заговорил:
– Слышь, ты весела что‑то стала? Так помни, дочка, чтобы о Ваське и мыслей твоих не было! Жив он, сучий сын, оказался. Не забили его мои холопы. Окаянный, теперь совсем убежал! Так у меня смотри! Руками своими задушу тебя лучше, а Ваське не видать тебя! Помни!
И спустя немного вошла Паша и зашептала ей:
– Слышь, боярышня! От воеводы посланец прискакал. Наш‑то свет Василий на государей наших жалобицу подал. Иван‑то Федорович нонче в ночь в Саратов едет. Добро на поклон воеводе целу телегу везут! Быть теперь худу Василию!
– Как же худу, если его обидели?
Паша покачала головою:
– Эх, боярышня, у воевод кто богаче, тот и прав!
Защемило сердце у Наташи снова. Каждый день она пытала Пашу, не знает ли та чего, но Паша ничего не знала, и потом дня через три снова привела к ней Еремейку.
– Что, дедушка? – спросила его торопливо Наташа.
– Пригнал гонца спросить тебя: любишь ли?
– Люблю, дедушка!
– Будешь ли его дожидать?
– До смерти, дедушка! Скажи, что с ним?
– А не знаю, милая ты моя.
И снова потянулось для Наташи томительное время. Потом снова пришел к ней отец и сказал, усмехаясь:
– Ну, доченька, с весточкой я к тебе!
Наташа побледнела от тяжкого предчувствия.
– Василий‑то стрельца убил и из Саратова убег. Прямо к разбойникам побежал, к Разину. Теперь его сымают и беспременно на кол усадят. Вот и твой женишок – разбойничек…
II
Когда Сергей вернулся после своего разбойнического подвига в силу мести – что, впрочем, в те поры считалось обычным делом, – старый Иван Федорович набожно перекрестился.
– Слава Создателю, – сказал он, – а то я уж больно за тебя опасался! А самого‑то забил?
– Насмерть! – ответил Сергей. – Как уходили, он ровно колода лежал.
– Всякому по делам его! – вздохнув, произнес отец. – А холопов много привел?
– Да людишек тридцать! Двоих убили, а человек пять в лес ушли!
– Ну, ну! И пусть их побегают, а этих у себя оставим. Все холопы! Поеду в город, надо будет в писцовые книги вписать!
– Это там уж как знаешь!
Сергей прошел к себе в повалушу и вытянулся на лавке с чувством облегчения.
Тем временем Первунок разместил по избам забранных холопов, а двух баб сдал ключнице.
На другой день старик Лукоперов сказал Первунку:
– Возьми двух молодцов, Митька, да сходи на вчерашнее место. Все же Ваську‑то схоронить надобно!
Первунок ушел и через полтора часа вернулся смущенный.
– Нету его! – сказал он. Старик всполошился:
– Как нету? Волки растащили?
Первунок покачал головою.
– Сдается, ровно бы уволок кто либо сам ушел. Только не мог сам, – прибавил он от себя, – больно люто били! Не иначе как убрали.
– Кто?
Старик совсем растерялся и пошел к сыну с этой вестью. Сын презрительно махнул рукою:
– Ежели и уволокли его, так помрет. От такого боя не проживет долго.
– А ежели нет? Судиться станет…
– Воевода на нашей стороне.
– А на Москву дойдет?
– Эх, батюшка: говоришь ровно малый ребенок, право! Здесь один воевода, а там их, может, десять! Пусть его сунется с голыми руками.
Старик ушел от сына, но тревога закралась в его душу.
«Разбойник Васька этот! И усадьбу спалить может, и убивство учинить, поопасаться надоть!»
Он везде расставил сторожей и увеличил число собак, которых спускали на ночь. Каждый шорох будил его ночью и заставлял испуганно вскакивать, всякая мелочь наводила его на тревожные мысли.
– Ты смотри за его холопами! – наставлял он Ермилу, своего дворецкого. – Того гляди, они с ним стакнутся. Слышь, любили они его.
– И сейчас вздыхают, его поминаючи!
– Ну вот! А ты их за эти вздохи‑то дери, да крепче!
– Я и то!..
И Ермил старался. У лукоперовской челяди, которая толкалась на дворе, человек двести, этот Ермил считался палачом. Ни к кому он не знал пощады, за малую повинность драл нещадно, и не было человека, который бы любил этого рослого, рыжего мужика, со злым, разбойничьим лицом.