О литературе, между делом, говорили часто.
— Во что уткнулся? — спрашивал Мамед Сандрика за обедом.
— Роман, — отвечал тот, не переставая жевать.
— Интересно?
— Язык какой-то… «серапионовский».
— Советский роман или переводный?
— Кабы не наш, я бы и дочитывать не стал.
— А как у автора с идеологией?
— Стоит на советской платформе. Большевик в романе всего-навсего один, и тот какой-то богом обиженный, блаженный. Вот кулацкое восстание здорово изображено, реально.
— Что ты хочешь от «попутчика»? И на том спасибо ему, — замечал Афонин, заглянув в титульный лист. — Кто с юности не стал коммунистом, тот и не научится по-настоящему коммунистов писать.
— Почему это с юности? — спрашивал Кертуев.
— Романы, говорят, пишутся кровью сердца, милый мой, а кровь настаивается с юности.
— Выходит, и купцов только купец должен писать?
— Сравнил! Коммунист — человек нового мира, его тип в литературе только еще складываться начинает, а купца мы давно вдоль и поперек знаем.
В зале Политехнического музея, против Китайгородской стены, шли диспуты. Немало находилось охотников послушать выступления Маяковского или жаркие схватки Луначарского с основателем «Живой церкви» протоиереем Введенским. Уманский, Кертуев и Флёнушкин не пропускали ни одной экономической дискуссии в Социалистической академии общественных наук на Знаменке, иногда кто-нибудь из них и сам выступал в прениях.
Флёнушкин ездил с лекцией в один из подмосковных промышленных городков и потом рассказывал в институте про бывшего фабриканта из знаменитой семьи Морозовых. Рабочие дали ему квартиру; старик не захотел никуда уезжать. Ходит по фабричному двору и грозит палкой: «У меня, говорит, столько мусору на дворе никогда не валялось!» Рабочие посмеиваются.
Сандрик, по его словам, разыскал старика.
— Вы бы, говорю, помогли рабочим вести хозяйство. «Стар стал, — отвечает, — не слушаются». Я ему напомнил, как Ленин в восемнадцатом году предлагал русским фабрикантам согласиться на государственный капитализм в советских условиях, да не захотели они, удрали за границу и там злобствуют. А вы вот на родине остались, с рабочими, не сбежали. «На меня вы не смотрите, молодой человек, — отвечает. — Я, говорит, с революционерами еще при царе якшался». Любопытный старикан!
— Я поражаюсь вам, товарищ Флёнушкин, — замечал на это Вейнтрауб, — вы ведете такие речи с бывшим капиталистом.
Кертуев хохотал:
— Предлагаю Флёнушкина из партии исключить, а Морозову подпольный стаж оформить!
Флёнушкин умел искусно и очень похоже «изображать». Иногда, в компании к нему обращались:
— Сандрик, изобрази кого-нибудь!
Поломавшись, Флёнушкин соглашался.
— Ну, кого же?
— Калиныча! Как он с Матреной Ивановной разговаривает.
Сандрик вставал, снимал с головы воображаемый картуз, обтирал лоб носовым платком, опять надевал картуз, поправлял очки и ощупывал бородку так, что она по волшебству возникала в глазах зрителей, затем тихим, домашним голосом спрашивал рядом с ним стоявшую воображаемую старушку:
— Ну, как живешь, Матрена Иванна?
— А? Чаво?
— Как живешь, спрашиваю?
— Ах, шутник! — смеясь и крутя головой, шепелявила старушенция. — Шутник ты, Михал Иваныч! Вот те крест, уж давно ни с кем не живу!..
Изобразить Ленина Флёнушкин категорически отказывался.
— Не почему-нибудь, — объяснял он, — Владимир Ильич не обиделся бы на меня, но я, честное слово, просто не могу.
— Ну изобрази еще кого-нибудь. Ну кого хочешь.
Плечи Сандрика подпрыгивали вверх, подбородок осаживался на выпяченную грудь. Сопровождая слова быстрыми жестами, он отрывисто пояснял:
— Хохолок… Пенсне… Бородка…
Портрет возникал сам собой. Резким металлическим голосом, оскалив зубы, Сандрик бросал всего четыре слова:
— Кррэс-сной… эррмии… и… фл-тта!
— Вылитый Троцкий! — хохотали слушатели. — Ну, у тебя талант! Черт тебя понес в красную профессуру, шел бы в Художественный театр!
Когда в апреле потеплело и Костя в первый раз вышел на улицу без пальто, он не мог не съездить на книжный развал. Медленно, без определенной цели прохаживался вдоль Китайгородской стены у прилавков, скамеек и разостланных на земле рогожек с выложенными на солнце старыми книгами. Его всегда приятно волновали знакомые обложки книг, особенно читанных в детстве. Даже шрифты пробуждали воспоминания.
Приложения к старой «Ниве», которую выписывал его дед, сельский священник, собрания сочинений Чехова, Лескова, Андреева, Куприна лежали прямо на земле в связках, перетянутые бечевкой. Костя наклонился было к пачке брошюр, но толстый однотомник Пушкина, набранный мелким шрифтом в две колонки, большого формата, раскрытый на иллюстрациях к «Руслану и Людмиле», привлек его к себе. Рядом лежали «Русские былины»; Костя взял в руки эту книгу и раскрыл на знакомой картинке — Соловей Разбойник на семи дубах.