Выбрать главу

* * *

Люблю тебя, мой город юный, ну что поделаешь —                                люблю твои зарницы ночью лунной, судьбу рабочую твою. Люблю тебя                   и в спорах длинных о городах земли моей на самый гордый, самый дивный не променяю — хоть убей! Не променяю, не оставлю, а поселю в заветный стих до камня каждого и ставня, до малых черточек твоих. Прославлю все,                         где жил и вырос, где испытал себя огнем, где из дорог солдатских вынес все то, что Родиной зовем. Где домны с золотистым кантом всегда видны издалека, стоят полночными атлантами, взвалив на плечи облака. Стоят высоко и послушно и разливают вечный жар в людские судьбы, жизни,                                        души, в глаза красивых горожан.

602-Й

Резчику лома Р. Зайнапову

В копровом цехе вечный кавардак, железо всех времен, мастей, обличий… То паровоз подкатится сюда с утробной паровою перекличкой. То подвезут бескрылый самолет в горячке отзвеневшего дюраля, то на вагоне катер приплывет… Всех под резак — и словно не бывали! Порой Степану чудилось, что он палач вот этих горемык железных, не попусту коптивших небосклон, проживших век двужильно и полезно. Он опускал на землю бензорез, влезал наверх, откуда тишь стекала, и громыхал хозяйский интерес по мостикам ботинками Степана. В его обходе, ревностном и злом, рассерженно сминалось безразличье: — Труда-то сколько… И опять на слом! Но все же вскоре вспыхивала спичка. А бензорез врезался в кругляки, обшивку и натруженные скаты, и паровоз, напыщенный когда-то, валился от Степановой руки. Да мало ли таких со всей страны летят к нему, попыхивая рьяно? Им раньше явно не было цены, а нынче есть — и та не по карману. Дешевле вжать в тысячетонный пресс уютные, обжитые кабины и рычагов тридцатилетний блеск… — Ломай, Степан, работай — все едино! Так думал он размашисто, спроста, покуда к серым колоннадам цеха на памяти тревожной не приехал особенный, приземистый состав. Откуда только понабрать смогли, спустя года, кореженных, побитых, машин военных, ржавых,                                       позабытых в глубоких шрамах матушки-земли?.. Степан присел у танка, закурил. Пробоины, заклиненная башня… И словно лбом ударясь в день вчерашний, на башенке он цифры отличил: 602-й…             И дернулась рука, и налегла на воздух, как на тормоз. 602-й в разорванных боках привез войною срезанную скорость. 602-й…              И задохнулся он… Да! Там они… заклинены навечно… Он за бронею слышал каждый стон и жаркое дыханье человечье. Он рвал броню упругим резаком, как будто вдруг из танковой утробы они шагнут светло и шлемолобо, сомнут войны погибельный закон. Гудело пламя, взламывая танк, томилось небо без дождя и вздоха… В копровом цехе вечный кавардак, в пролетах тесных                              стиснута                                            эпоха!

САНЬКА-ЛИСТОВИК

В пролете цеха стоголосом, где ветры ходят напрямик, дымит за пультом папиросой щербатый Санька-листовик. И дыму вроде бы в достатке… Но знает он особый смак в минуты полного порядка садить медлительно табак. Ничем не выделен особо… По мненью пришлых работяг: куда как странная особа! Минуту — гений,                           две — дурак… Что мне до глупой точки зренья? Я мненье выскажу свое: наш Санька — постоянный гений, а все побочное —                             вранье! Они бы пригляделись малость — тогда бы поняли сполна, что величайшая лукавость в его серьезности видна. Не поведя единой бровью, храня убийственный покой, он может выкинуть такое — что клети прыснут меж собой! Казалось бы, не до работы… Но мастер вынырнет, сердит, — с какой-то новою охотой взлетают руки, глаз глядит. А он опять — хоть стой, хоть падай, аж сил убавится в ногах! И пляшет дьявольская радость в его торжественных губах. Законодатель грозный смеха, непобедимый на язык, стоит на гулком днище цеха наш гений —                     Санька-листовик. Стоит от важности высокий, крест-накрест руки,                               дым — венцом… И бьют горячие потоки в его щербатое лицо!