Во всяком случае, мне очень интересно было узнать, что ответит Глумов на замечание Поликсены Ивановны.
— Так, значит, боимся? — повторил он свой прежний вопрос.
Поликсена Ивановна молчала.
Тогда Глумов принялся объяснять. Но, к сожалению, объяснения эти были столь же сбивчивы и уклончивы, как и те, которые я уж давал себе и о которых только что упомянул выше. И тут оказывалось, что боязни, собственно, нет, а есть будто бы лишь горькое сознание бессилия, которое на все существование, на всю деятельность кладет унылый, почти постыдный отпечаток. Глумов с особенною настойчивостью налегал на этом различии, и для того, чтобы установить его в уме слушателей, на одно объяснение нагромождал другое, третье и т. д., и вследствие этого впадал в многословие, в перифразу. Но разница была, по-видимому, настолько деликатного свойства, что, несмотря на все усилия, различительные признаки вырисовывались слабо и со стороны очень нетрудно было их проглядеть. Вообще выходило, что дело идет только о словах и что Глумову хотелось, собственно, одного: во что бы ни стало устранить паскудное слово «боязнь», которое Поликсена Ивановна, пользуясь своей женской безответственностью, так простодушно пустила в обращение. Так что, когда Тебеньков, в шутливом русском тоне, желая поддразнить Глумова, взял его под мышки и сказал:
— Ну, что уж! признавайся! Ну, стыдишься… унываешь — все это так! но ведь мало-мало есть и тово… Побаиваешься-таки! Ну, грех пополам! — то сделалось как-то тяжело и неприятно, а Глумов, не возражая, досадливо отвел от себя шутника рукой и проворчал:
— Оставь!
Затем все смолкли и, разумеется, через минуту, по установившемуся обычаю, возопили:
— Господи! да неужто ж это не кошмар!
. . . .
— А впрочем, господа, — первый прервал молчание Положилов, — я и с своей стороны не разделяю щепетильности Глумова. Ведь речь идет совсем не о героях, а о массе ординарных, но добропорядочных и мягкосердечных людей, которые любят добро, но не чувствуют призвания «класть свои головы». И вот относительно их-то я и не вижу, почему бы для них представилось обидным или предосудительным сознаться в гнетущем их беспокойстве. По моему мнению, боязнь играет настолько решительную роль в существовании современного человека, что самое уныние едва ли могло бы так прочно внедриться в обществе, если б его постоянно не питало ожидание чего-то непредвиденного. А коль скоро страх существует, то отрицаться от него значит только добровольно обрекать себя на сугубое малодушие, значит отнимать у себя возможность, при помощи анализа этого явления, примириться с своею совестью. Ведь ежели даже этой возможности не будет, то как же существовать? Поэтому-то я совершенно искренно думаю, что ежели у человека — повторяю, не у героя, а у ординарного, но добропорядочного человека — есть бесспорные и осязательные причины ощущать страх, то он имеет полное право без околичностей сказать: да, я боюсь. И совесть самая щепетильная не найдет основательного повода укорить его за это. Не так ли, господа?
— «Право»!.. отлично! превосходно! «Право»! — проворчал Глумов.
— А по-моему, право как право, не хуже и не лучше прочих таковых же. Скажу даже больше: по нынешнему времени и этим правом в полном его объеме едва ли всякому удастся воспользоваться. «Правом бояться»… да! Бояться — ведь это значит «кукситься», а кукситься — значит показывать кукиш в кармане. Все это виды и формы темного русского фрондерства, а что гласят об этом в «Вестнике Общественных Язв»? Да-с, современный общественный камертон совсем не к фрондерству наклонен. Камертон этот гласит так: всякий да взирает бодро. Вот это право (право взирать весело) — бесспорное, и всякий может пользоваться им на всей своей воле. И что всего несомненнее, этим правом наградила нас не в такой мере жизнь, как литература.
Произнеся последнее слово, Положилов на минуту остановился, как бы выжидая, какой эффект оно произведет на слушателей. Но никакого эффекта не было; скорее, напротив того, можно было предположить, что давно уж это слово у всех на языке и, рано или поздно, неминуемо придется его произнести.
— Если до известной степени, можно согласиться с Глумовым, — продолжал Положилов, — что, с общей точки зрения, страх есть чувство некрасивое и что сознаваться в нем не особенно лестно, то до современной русской литературы это уж ни в коем случае относиться не может. Ее нельзя не бояться; ее должно бояться. Возьмите одни фирмы: «Бодрствующая Упредительница», «Неусыпающий Шалыган», «Изъяснитель Язв»… разве не страшно? Разумеется, прежде всех должны бояться своя же братия, неостервенившиеся литераторы. Им, должно быть, особенно трудно, ибо в литературе обойтись без человеческих чувств, без человеческих мыслей, без обобщений, без идеалов, с одною канцелярскою насущностью… что ж это за литература будет! Но не освобождаются от обязанности трепетать и все вообще партикулярные люди, которые почему-либо не сумели уподобить себя зверям. К числу последних я причисляю и себя. И хотя, говоря вообще, я не вполне боюсь, но признаюсь, когда утром начинаю, по привычке, прочитывать печатные строчки, то ощущаю невольную дрожь. Помилуйте! каждый день кого-нибудь предают суду! Ни талант, ни известность, ни годы тщательнейшего самонаблюдения — ничто не ограждает от внушений самого ехидного свойства! И от кого исходят эти внушения?!