Еще с рассвета, а то и с вечера, забиты были все постоялые дворы и большущий двор калмыковской почтово-земской станции. Парными деревянными свечками торчали вскинутые кверху оглобли крестьянских возов и телег, тарантасов и одноколок-«бедушек», на которых понаехали в город крестьяне окрестных сел. Ратники ополчения пересекли Ярмарочную площадь, срезав ее у забора махорочной фабрики Георгия Карабаева, и продолжали путь к вокзалу. Спрыгнули к себе, на фабричный двор, покинувшие на минуту свою работу, висевшие гроздьями на заборе любопытные работницы. Вернулись в столетние, мшавые амбары, деревянными срубами выстроившиеся в одном углу площади, купцы и приказчики, продавцы и мужики-покупатели: сына — на войну, а в деревне — если бы махорки, скобяного товару…
Двери амбаров открыты, и, тянет оттуда свежим душистым сеном, травинку которого тай и хочется взять на зуб, тянет крупой и горошком в мешках, золотистым овсом, мучной пылью.
Потревоженные, взлетевшие на купол соседней кладбищенской церкви бездомные голуби-сизяки и воробьи, усеявшие многорядную телеграфную проволоку, как музыкальные значки нотную бумагу, — вновь слетались теперь к амбарам: ворковать, щебетать, подбирать, брошенное тут зерно.
Гремят и скрежещут ржавые цепи амбарных весов, громыхает глухо сброшенная на деревянный пол, бессильная — от тяжести — покатиться, пузатая двупудовая гиря.
И, как сброшенная с весов тяжелая гиря, громыхает здесь уроненная дважды, трижды, четырежды многовековая каменная мужичья ругань.
Кому точно послана — неведомо еще, но — от всего растревоженного сердца: эх, мать да мать, — сей день Михайлу взяли, а завтра — велят — веди в присутствие еще Михайлиного коня!
Федя провожал солдат до самого вокзала.
Там, когда эшелон уже тронулся, — под приветственные, воинственно-патриотические крики одних и заунывно-истерический, истошный вопль других: все тех же крестьянских баб, — кто-то стоявший позади притронулся к Фединому локтю и осторожно пожал его, Федя оглянулся — Токарев.
— A-а… Николай! Здравствуйте! Кого-нибудь из Ольшанских провожали?
— Провожа-ал, — хмуро, досадливо отозвался Токарев., — Не люблю, понимаете, похорон! Вы удивляетесь? Какие же это похороны, а по-моему, так самые настоящие. Только без обыкновенных гробов, а все остальное — чин чином: и в церкви молились, и священники тут, и, глядите, рев какой, и смерть будет всамомделишная. Я вот стоял здесь и думал: сколько гробов на колесах — вагоны-то эти! Довезут их до Киева, скажем, или куда там, выгрузят будущих калек и покойников, пригонят обратно вагоны и погрузят в них, как всегда это, скот. И повезут куда-то: на убой, обыкновенным манером. Так само и солдат! И никакой разницы: и то мясо, и другое тоже. И скот с поля согнали, и этих тоже со степи да с других мест, — верно я говорю? А для чего, в общем? Кто про это верно скажет? Кто смельчаком будет?
По дороге в город, ведя разговор все на ту же тему о войне, он сказал еще:
— Вот думаю я так, Федор Мироныч: драться люди могут тогда только, когда интерес у них один… общий. Тогда друг друга искать будут, чтоб идти вместе. Сами в том случае сбегутся… безо всякого понуждения, без урядников, по своей собственной охоте. Это тогда, когда не драться, значит, нельзя уже. Тогда каждый отвечает за себя, и реветь тут нечего. Может, и неверно говорю, — как думаете?
— В общем, так, конечно, — растерявшись, согласился Федя. — Но все-таки, дружище Николай…
Однако почему он так быстро согласился с ним? И, с другой стороны, с чем собственно он не согласился, против чего собирался возражать? Ах, разве знал все это тогда Федя! Ничего не знал он точно, ни в чем до конца не был уверен, должен сознаться… Но где же правда? — тщетно искал ее Федя. И, право, это было мучительно!
Высказывания Токарева, — в общем, такие простые, бесхитростные, как колумбово яйцо, и, казалось бы, даже знакомые, но прозвучавшие неожиданно, — поразили его, ввели в смущение.
Конечно же, война — это убой ни в чем не повинных людей, цель несчастий, народное страдание, но как можно не воевать, когда на тебя так грубо напали, когда хотят захватить твои земли, разграбить твою родину? Другое дело, что родина. — полицейская, с приставами, урядниками, жандармами, — это, конечно… то и говорить. Но — родина!
Все газеты писали горячими перьями о том же и еще о том, что войне быть не больше трех месяцев, — велика была Федина вера, и короток еще шаг его годов… Ах, где теперь Токарев, в каких сидит окопах, жив ли? Как много мог бы сказать и рассказать ему Федя сейчас, через два года после той памятной встречи!