Она хорошо знала привычки мужа. Она никогда не могла ему противоречить и мешать.
В тот день, когда Теплухин впервые очутился в Петербурге с поручениями к инженеру Величко, в тот самый день впервые Георгий Павлович Карабаев почувствовал вдруг, что допустил некоторую ошибку: переговоры о покупке сахарного завода следовало, по всей видимости, отложить. Все полученные сегодня в Смирихинске газеты изобиловали крупным шрифтом, тревожно возвещавшим близкую, неминуемую войну.
В этот вечер Георгий Павлович созвал всех своих друзей. Большой географический атлас Ильина подробно был изучен присутствующими. Все уже знали, где Сараево и Белград и сколько верст от австрийской границы до мирного Смирихинска.
Ночью, лежа в постели, Георгий Павлович подумал уже о том, чего вслух никому бы не высказал.
Сухая, и точная, как цифра, мысль сменила и подытожила все впечатления и разговоры: «Во время войны требуется много сапог и очень популярна махорка!..»
Он протянул руку к ночному столику и закурил туго набитую сигаретку: это помогало думать.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Так было в Петербурге
Ни ротмистр Басанин, ни исправник Шелудченко не уследили, когда и каким путем выбыл в июле из Смирихинска Савелий Францевич Селедовский, находившийся под надзором полиции.
Газетный киоск его отца, Франца Юзефовича Селедовского, занимал особое место в жизни смирихинских горожан. Старик выписывал газеты всех политических направлений — киевские, петербургские, московские, и у его магазинчика на центральной Гимназической улице собиралась в час доставки с вокзала газет немалая толпа покупателей. Распространял Селедовский по преимуществу «левую», либеральную печать. И потому, что ее, конечно, больше всего читало население; но и потому, что этим выбором газет старик воспитывал, как признавался друзьям, общественное мнение жителей города. Да, да, пускай и члены окружного суда читают только эти газеты, и все чиновники, которых так много в Смирихинске, и гимназические учителя пусть читают, и военные, и даже сам исправник, и жандармский ротмистр пусть… Правда, последним двоим он обязался доставлять шульгинский «Киевлянин», «Новое время» и погромное «Русское знамя», но старик с удовлетворением заметил, что в последнее время оба представителя правительственной власти не берут этой черносотенной газетки, а присылают городового за «Русским словом» и «Речью».
У старика были свои счеты с русским правительством и его чиновниками. После революции 1905 года, когда в киевской судебной палате слушалось нашумевшее тогда дело «смирихинской республики», три сына Селедовского и он сам сидели на скамье подсудимых. По приговору суда он отбывал двухгодичное тюремное наказание, а сыновья получили по четыре года тюрьмы.
Эта польская, обрусевшая социал-демократическая семья даже за обеденным столом была разделена на фракции: самый старший сын был плехановцем, средний — Савелий — большевиком, а третий — Геннадий — признавал только Мартова.
С Геннадием Францевичем дружил Федя Калмыков и этой дружбой гордился. Это потому, что ни с кем из гимназической молодежи Геннадий Францевич не якшался, был замкнут, ходил одиноко по городу — очень высокий, длиннорукий, всегда в толстовке с черным бантом, всегда с какой-либо книжкой в руке и хлебным шариком — в другой, который он вечно мял, покручивая большим и указательным пальцами. Ни шляпы, ни картуза летом не носил, голову держал прямо, придерживая на ветру всей пятерней густую шапку своих волнистых черных волос с серебристыми — не по летам — прядями; темные глаза его казались тоже черно-серебристыми.
Он был бы очень красив, если бы не утолщенный, примятый в кончике нос: словно, появляясь на свет божий, Геннадий Францевич, идя из утробы лицом вперед, наткнулся носом на что-то твердое. Брат Савелий уверял шутя, что это революционный марксизм больно нащелкал по носу Геннадию за его упрямство, книжность и близорукое восприятие жизни.
— Его теоретическая позиция, — весело говорил о брате Савелий Селедовский, — напоминает мне такой анекдотический случай. В начале семнадцатого века, знаете ли, один из начальников иезуитского ордена, которому какой-то монах хотел показать в зрительную трубу недавно открытые солнечные пятна, отказался от этого, заявив: «Напрасно, сын мой, напрасно, я, голубчик, дважды прочел всего Аристотеля и не нашел ничего подобного. Пятен нет! Они проистекают от недостатка твоих, сын мой, стекол или твоих собственных глаз». Таков и наш Геннадий: «пятен нет». Поговорите с ним — он не дважды; а трижды поклянется обеими бородами: и Марксовой и бородой Энгельса. Но он не понимает того, что теория, не доказанная революционным В наши дни опытом, — все равно, что святой, не совершивший чуда.