Выбрать главу

Руководя уже Россией экономически, торгово-промышленный класс не управлял, однако, ею политически: власть оставалась в руках самодержавия, трона и его опоры — в руках дворянства, помещиков. И отечественная буржуазия не спешила разрешить это противоречие между своей экономической силой и политической недостаточностью. Не в ее интересах была решительная схватка с царем. Отстранить самодержавие, взять государственную власть в свои руки и… остаться один на один с рабочим классом? О, слишком велика опасность! 1905 год уже показал, чем может закончиться такое единоборство. И потому русское самодержавие продолжало оставаться наилучшей защитой для русских промышленников, финансистов и купцов.

Теплухин попал на площадь как раз в тот момент, когда государь, покинув у Николаевской пристани яхту, на которой приехал из Петергофа, приближался на паровом катере к Зимнему дворцу.

Еще задолго до того, как Николай покинул катер, толпа, стоявшая шпалерами на набережной и сдерживаемая цепью полиции, приветствовала его длинным, непрекращающимся, протяжным «ура». И, как только оно замирало или утихало, — офицеры на балконе дворца и около его подъезда, и полицейские чины, стоявшие впереди толпы, вновь подхватывали это охрипшее «ур-ра» и сотнями голосов подбрасывали его над толпой, как мяч, за которым она должна была погнаться.

Любопытство нагнало сюда толпу и управляло сейчас ею.

Толпа сдерживалась полицейскими и еще какими-то разбитными людьми, выказывавшими привычку и умение устанавливать порядок и распоряжаться. Некоторые из них были в чиновничьих сюртуках и кителях, другие в цивильных пиджаках поверх косовороток и в русских сапогах, как носят мастеровые или дворники. В толпе говорили, что это городовые, но выражали недоумение, почему в этот день понадобилось им переодеваться!

Стоявшие впереди — шагах в тридцати от Александровской колонны к дворцу — держали в руках трехцветные русские флаги, портреты царя, набитые на раму плакаты:

— За Родину! За самодержца!

— Боже, царя храни!

— Час славянству пробил!

— Живио Сербия!

— …Молебствие идет. Царь поклоны бьет, — говорили в толпе.

— А ты знаешь?

— Соображаю.

— Чем это, Сеня?

— Головой, чай!

— Кто — царь?

— Нет — я!

Собеседники тихо и коротко засмеялись. Теплухин оглянулся и посмотрел на них через плечо. Он не сообразил, кто из них «Сеня», потому что они молчали теперь, а глаза обоих чуть-чуть занозил одинаковый — незлобивый — смешок. Он немедленно исчез, как только вспугнули его незнакомые — теплухинские — глаза.

Через минуту разговор возобновился:

— Нет, верно: я соображаю… Какой могит быть манифест без молебну? На всякую, сказывают, глупость есть божья премудрость.

— Господин хороший! А, господин хороший! Вы что-то много болтаете…

— Не больше вашего!

— Ну, ну, завели! Брось, Сеня…

— А пущай она…

— Нет, нет? Вы что сказали? Про какую глупость, про чью глупости?

— Про вашу, выходит!

— Да брось, говорю, Сеня!

— А пущай она…

— Забываетесь, хам! На молебне наш государь! Кому божья премудрость? На чью глупость… а-а?

— Сеня!

— А пущай она…

— Нет, нет… Вы, кажется, оскорбляете государя…

— Ну, да — немецкого! — выпалил вдруг «Сеня». — Чего, барыня, пристали в сам деле? Тьфу! На германскую дурость пошлем господа бога премудрость. Ну, и на вашу долю хватит! — закончил он под общий хохот окружающих.

Барынька скрылась за спины своих соседей, оставив раскрасневшемуся скуластому парню со взбитым рыжим хохолком на обнаженной голове длинный, как стрела, взгляд презрения и ненависти.

— Ишь невопря! — прокашлялся кто-то рядом с Теплухиным, в извозчичьем летнем армяке, степенный, с широкими сивыми усами и мохнатыми подусниками на кирпичном лице и живыми маслянистыми глазами — черными, как брызги жирной грязи из-под колеса его экипажа. — Парню для движения ума простор требуется, а она ему простор горизонту заслоняет…

Он, очевидно, мог быть суров с норовистой лошадью, но признавал свободу для людских высказываний.

У барыньки были прыгающие губы и раздувающиеся ноздри кликуши, и, разыскав ее глазами, Иван Митрофанович увидел, как исступленно, с костлявым, мертвенно-бледным лицом проталкивалась она в первый ряд, протягивая руки к древку плаката, поставленного наземь каким-то тучным и непомерно брюхатым, разморенным почтовым чиновником.